Созерцатель
Шрифт:
— Опять принюхиваешься? — спрашивает она, потому что хорошо помнит мои старые привычки — почему мы недооцениваем памяти других? — и вдруг наклоняется и целует меня в губы, в уголок моих еще твердых и еще мужественных губ, туда, где складка — знак моего терпения и горечи, и это неожиданный поцелуй, кокетливый и стремительный, так что она носом клюет меня в щеку — возвращает на след: так пахнет та же сосновая кора, только пыльная, не омытая дождем.
«Дождем» когда-то называли мы наши ласки. Это мог быть «дождичек», мог быть «ливень» пополам с ветром, изредка «шторм» или «ураган», он с корнем выворачивал плотный кустарник взаимных обид — он потом вырастал снова и снова с каким-то дьявольским упорством, — и после «шторма», разрушительной стихии — хижину приходилось отстраивать заново из уцелевших обломков, — мы, выброшенные на берег, лежали без сил, распластанные, усталые, отчужденные, почти чужие, пока земля с бездумной непреложностью мчала в своих ладонях нас вокруг солнца, синего, с зелеными блестками, как
— Еще одна капля на твои губы, — и меня целуют дольше, чем полагается целовать бывшего мужа при встрече.
— Здравствуй, Надин. Страшно рад тебя видеть.
— Наконец-то, — говорит она, будто только это и ждала услышать — мою страшную радость.
И чтобы усилить впечатление, я добавляю:
— Просто дико счастлив тебя видеть.
И на секунду — до крика явственно — встает передо мной ее мертвый образ: цветы, цветы, цветы — у изголовья, вокруг головы, на теле, в ногах, и восковая желтизна, проступающая сквозь тонкий грим, какой-то свет в лице, свет с того света.
— Ты только что вздрогнул, — говорит она, берет сигарету и закуривает. — Надеюсь, это от сдерживаемой страсти.
— В блеске твоего юмора, — смеюсь я, — даже не разглядишь, как ты сейчас выглядишь. Как поживает твой муженек? — спрашиваю я и скорее, чтоб не выболтать — захлопываю дверь в будущее, за нею вопрос о Сидорове теряет смысл, — захлопнуть дверь и ключ — в карман, и — вдвоем, освобожденные от ложного долга — в светскую беседу как в кружевную затененную беседку или как в прогулку верхом на прокатных лошадях, смирных, вислозадых ипохондриках по Елисейским полям: а что сказала Жермена? а как поступил Мишель?
— Ты знаешь, он мне изменяет, — говорит она, складывает губы куриной попкой и кольцами выпускает дым; и я понимаю то, о чем раньше не догадывался: где-то глубоко в Надин живет средневековая рыночная торговка — говорливая, агрессивная, в меру шлюшистая, с прической «crines adulteri», себе на уме: вы посмотрите, сеньор, что за пух в этой подушке! о, мои бедные гусыни, Квинта, Пинта и Сильвия, разве вы могли мечтать, что будете ублажать своим пухом досточтимый зад этого сеньора? нет, вы и не мечтали об этом, бедные мои курочки!
— Разве он клялся тебе в верности?
— Конечно. Это были его первые слова после того, как я отдалась ему.
— Тогда он клятвопреступник, и его следует сжечь на костре из его произведений.
— Хотя он по-прежнему любит только меня.
— Сочувствую. Значит, его измены — это сексуальный антракт между действиями семейной мелодрамы. Тогда сжигать не надо. Дать ему доиграть до конца и раскланяться перед публикой.
— Не остри. Я любила тебя.
— Помню. К сожалению, помню.
— Любила, а ты никогда даже не догадывался, что такое любовь, хотя и пишешь об этом.
— Мои описания — всего лишь эстетическая гипотеза о вероятном. Я догадывался: любовь как жизнь — одна. От рождения до смерти. И, как жизнь, она уходит на многих, в том числе и на тех, кому она не нужна. Любовь — это двусторонний талант, годный к перелицовке. Одна сторона — талант любить, другая — талант быть любимым. В одном человеке в одно и то же время это редко случается. Si vis amari, ama[70]. Славные времена! С тех пор все вздорожало: и жизнь, и любовь. И все стало дешевым: и любовь, и жизнь.
— Но мы-то помним, — настаивала она.
— Да, — сдался я, — помнили. Но не были избранниками.
9
Милая Nicolette, каждое твое письмо, обдуманное ли, когда у тебя есть немного свободного времени, торопливое ли, под влиянием какого-то неожиданного, внезапного, удивляющего впечатления, или просто наспех — среди твоих немыслимых забот о сексуальных психопатках — написанные несколько слов, — всякое твое письмо для меня острая радость. Такую же острую новизну почувствовал я и в ноябрьском твоем письме, где ты храбро бросаешься в глубокую философию. Если так пойдет и дальше, то ты станешь первым философом среди женщин и первой женщиной среди философов. Твои рассуждения, вернее, размышления о русских характерах, о национальных типах, я пока оставляю без возражения, потому что все, могущее быть сказанным о русских, может оказаться правдой: мы еще не являемся сами собой и чем больше тужимся быть сами собой, тем меньше ими оказываемся, — здесь и проклятие пространства: еще не Европа, но уже и не Азия; и проклятие культуры: попробуй отделить одно напластование от другого, свое от иноплеменного, — и ногти обломаешь, и мозги свихнешь набекрень. Скорее всего, мы — содержание без формы: в нас понятия верха, низа, дна, поверхности, глубины, плотности еще не установились. Вот почему любой русский, поживши немного за границей, оказывается внешне — в одежде, манерах, вкусах, привычках не отличим от жителя той страны, в которой он поселился. Вот почему среди каннибалов русский — окажись он с утра — уже на обед поджаривал бы своих белых, желтых или черных собратьев, разумеется, по рецептам своей национальной, русской кухни. Мы не дорожим своим собственным, потому что слишком чутки, переимчивы к чужому, оно кажется лучше, чем свое. Вот почему в нашем отечестве меньше пророков, чем в любом другом. Вот почему русские так необычайно
и горестно талантливы? Брызги нашего таланта можно обнаружить в любом уголке земли, в любой цивилизации, начиная с новой эры. Брызги, но не саму реку, она уходит в песок. Потом мы его собираем, рационалисты и прагматики, и отжимаем, выдавливаем по капле...Милая Nicolette, ты — настоящий художник слова. Ты, а не я. Я — кто угодно: писец, экспериментатор, вопрошатель о жизни, искатель затонувших истин, кто угодно, только не художник, и вот почему: люди бывают двухмерны, трехмерны, четырехмерны и так далее, а мне никогда не удавалось любого из них изобразить так, чтобы он был виден сразу всякому — двух-, трех- и так далее -мерному — виден целиком, весь, pieno tondo[71]. Второе: я не могу любить своих героев одинаково, — для меня любовь — это якорь, хотя спасает от качки, но зато удерживает на месте. Ты же отдаешь много любви любимым героям и немного любви нелюбимым. Для тебя это не якорь, а канат спасения: бросай любому, на берегу разберемся. В тебе есть истинное, искристое, искреннее. И тогда пусть опыт моих сомнений станет в тебе открытием. А свой опыт нельзя сразу обрушивать на чужую голову, чтобы не вызвать сотрясение мозга. Поэтому наберись терпения собирать крохи, те наблюдения, которые я рискну передать тебе из рук в руки.
Все мои новости старые, кроме одной: мне навязали жить в квартиру одного молодого и забавного баварца. Несколько месяцев он будет рыться в архивах, пишет какой-то роман, я же ему нужен для стажировки в языке. Я согласился, потому что никогда не жил под одной крышей с немцем, и потому, что немец оказался забавный, — невысокого роста, по фамилии Гроссер. Я сразу стал его называть «mein kleiner Freund»[72] и спросил, где он добыл такую густую шевелюру. Он ответил с такой серьезной серьезностью, что любой другой на моем месте поверил бы: «Три года подряд у нас в Баварии были суровые зимы, поэтому у всех баварцев выросли такие густые волосы, что даже мысли в них застревают, и их приходится вычесывать прямо на бумагу». Он показал мне густой гребешок и предложил за кружку пива в день обучать немецкому языку: «Через полгода вы будете говорить по-баварски и тогда можете приехать к нам. Вас узнают сразу на вокзале». Я ответил, что при одном упоминании о немецком языке у меня начинается аллергический насморк. Тогда Гроссер сказал, что, к сожалению, ночью он храпит по-баварски. Я сказал, что храп — это как раз то, что мне нужно, и я готов брать уроки хоть сейчас. Но Гроссер оказался хитрее, чем я предполагал. По утрам он за бритьем несколько раз напевал строфу из оды Шиллера на мотив Бетховена. Семь дней в неделе — семь строф в оде, и однажды в понедельник во время моего утреннего дежурства на кухне (мы с Гроссером по очереди готовили завтраки на двоих) я вдруг поймал себя на том, что пою:
Freude, shoner Gotterfunken,
Tochteraus Elysium,
Wir betreten feuertrunken,
Himmlische, dein Heiligtum[73].
Гроссер с широкой улыбкой поздравил меня и в тот же день начал учить ругаться: «Когда ты приедешь в Баварию, то начинай ругаться сразу на вокзале, даже еще не выходя из вагона. Тогда тебя все узнают и зауважают».
Гроссер таки отнимает много времени, но до чего интересный и забавный немец! Пестрые и разноречивые философские понятия, склонность к драматическим сюжетам при полной неспособности к пессимизму, юмористическое восприятие серьезных ситуаций, — вот что такое этот немец. Прибавь сюда веснушки на лице, нос картошкой, крупные лошадиные зубы, сжимающие такую прокопченую трубку, будто она долго работала паровозной трубой, — и ты получишь законченный портрет Гроссера.
Утром за завтраком и вечером за ужином и чаем мы проводим «массаж мозгов» и одновременно тренируемся в русском языке. Обычно он первым начинает plaisanter[74].
— Ты знаешь, старик, основной закон общественных отношений? — спрашивает он. — Не знаешь? Так я и думал. В ваших университетах этому не учат. И напрасно. Так вот: основной закон общественных отношений — это закон принудительной специализации, устанавливающий поле действия естественного отбора. Этот закон разделяет всех членов общества на три категории: нужные сейчас люди — специалисты с определенным набором профессиональных, нравственных и физических качеств; затем — нужные в перспективе, в стратегии; и, наконец, лишние люди с такими качествами и свойствами ума и души, которые обществу для нормального функционирования не нужны ни сейчас, ни потом. Первая и вторая категории людей не обладают свободой воли, — они полностью детерминированы. Например, как только в обществе количество отрицательных эмоций и поступков становится выше нормы, что указывает на какую-то дисфункцию социального организма, — тотчас же увеличивается количество полицейских. Как только общество эмоционально дряхлеет, появляются всякие донжуаны, эпататоры, нонконформисты, бунтари духа, религиозные искатели. Как только общество буксует на почве морали, появляются революционеры с совершенно готовым планом строительства на развалинах прошлого. Ты знаешь, старина,что такое мораль?