Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Надин отпила из бокала, — ноздри точеного носа вздрогнули, ресницы качнулись, зрачки потемнели. Она была в приподнятом настроении, агрессивно-романтическом, и готовилась сразу, не сходя с места, обольщать нас всех.

— Вся элита в сборе, — сказала Надин, — про что разговор? Небось, про литературу?

— Про нее, треклятую, — ответил за всех Кастальс, тонко улыбаясь и глядя на красивую прическу Надин и ее лицо, такое тщательно новое, будто только что из мастерских, и где-то за ушком — клеймо контролера по качеству; Кастальс — тоже идальго, только постаревший, что намного опаснее, потому что рыцарство замешано у него на иронии и приперчено тайным цинизмом. — Про литературу. Потому что ни в чем другом мы ни бельмеса не смыслим.

— Послушайте, Пабло, — мягко сказала Надин, как всегда, когда разговаривала с ним, — издалека и с опаской, — и улыбнулась только ему предназначенной улыбкой, — ваш русский язык, Пабло, режет слух.

Давайте перейдем на английский, если остальные не возражают.

— С удовольствием, мадам, — сказал Гроссер, — тем более что среди нас нет ни одного коренного англичанина и, значит, ничьих ушей мы не оскорбим.

Надин смотрела на меня и разминала в пальцах тонкую скорлупу морского орешка.

— Начнем с вас, Фриц, и дальше — по часовой стрелке.

— Для вас, мадам, — заулыбался Фриц (черт возьми, да здесь все — идальго, и даже Фриц — как испытанный боевой конь, если не горячий, но еще достаточно теплый, готов прянуть ушами и мчаться в атаку) — Для вас я готов пробудить в себе беса болтливости, чтобы он одолел во мне ангела скромности. Однако не обольщайтесь на мой счет. Nothing comes out of the jack but what was in it[78]. Между нами, немцами, вами, русскими литераторами, много общего. Во-первых, мы не можем жить без авторитета. Поскольку наша обыденная мысль, вялая и ленивая, неспособна к самовозгоранию, то и любая нелепость, изреченная великим человеком и тысячекратно повторенная почитателями, обретает права истины. А мы привыкаем к этой истине, перестаем ее замечать, и продолжаем жить так, будто ничего существенного не произошло. Во-вторых, мы тяжеловесны, медлительны, неизящны. Мы чаще и с удовольствием думаем о желудках, чем о душах. В-третьих, мы моралисты во всем, что касается обыденного жизнепорядка. Если же какой-нибудь немец или русский выпадает из этого правила, то при ближайшем рассмотрении он оказывается, замешан на иноплеменной крови. Из всего этого — драматизм мировосприятия, излишняя, часто смехотворная серьезность и отсутствие чувства юмора. Смеющийся — на два шага впереди плачущего. У ваших Достоевских и Толстых, также как у наших Гете и Шиллеров, всего было в избытке, кроме одного: желания и способности смеяться. Вот почему своих сатириков вы любите, вернее, чтите, когда они уже в гробу и ничего нового уже не скажут. Не так ли, Гросс?

— Это правда, — важно подтвердил Гроссер, — мне тоже не хватает чувства юмора, хотя только это и роднит меня с великими предшественниками. Я — Гроссер, этим сказано все. Но не это самое смешное. До вашего прихода, мадам Надин, мы играли на сюжеты. Я выиграл «искусственного мальчика» — это я сам и есть. — Крутое лицо Гроссера расслабло, обмякло, распустилось искренней улыбкой. — Моя мать, которую я так и не знаю, очень хотела ребенка, решилась на лабораторное зачатие, но затем отказалась от меня, но ничего уже изменить было нельзя, я уже начал существовать, сначала в колбе, затем в ванне, затем я родился по специальным трубам. Имитация в данном случае была полной, вплоть до криков роженицы, записанных на пленку. Потом Аннет Гроссер, ассистентка профессора, усыновила меня. Как видите, нет во мне голоса крови, а многие голоса — шум крови, и среди людей я иногда ощущаю себя изгоем, иногда парией, иногда существом иного порядка. Поэтому именно я должен был выиграть этот сюжет, и я знаю, как с ним поступить: эта новелла никогда не будет написана. Тем более что сюжет — запатентован.

— Браво, — сказала Надин. — Я всегда считала вас рыцарем добра. В ваших книгах, — пусть смеются, кто может, — в ваших книгах никого не убивают, никто никогда не умирает. В них мучаются, страдают, страждут, утешаются, но — живут. И это — главное во всех ваших сюжетах. Ты согласен, старина? — обратилась она ко мне.

Вот так. Дошла очередь и до меня. Я должен высказаться не совсем внятно и не слишком банально, чтоб только поддержать свой авторитет человека, который если и не знает все обо всем, но хотя бы имеет на все свой собственный прозрачный взгляд. Я набрал побольше воздуха в свои старые меха и понес вздор. Лишь бы поскорее отделаться от этого разговора, отчалить от берега и — в Лету — из привычного будущего сквозь знакомое настоящее — сквозь тени взглядов, тени лиц и тени слов — в полузабытое, щемяще милое прошлое.

— Sujet, — заговорил я, — вот в чем существо жизни, судьба всякого бытия. Это я когда-то говорил своим студентам, — как у всякого старого дурака, у меня когда-то были ученики, большинство из которых так ничему и не научились, хотя я и старался изо всех сил, — а теперь говорю вам: ищите sujet и коли отыщете и себя не потеряете в этих поисках, то будете не просто счастливы, но устойчиво счастливы. А в нашем, неизбежно в худшую сторону меняющемся мире что может быть желаннее и недоступнее устойчивого счастья? Обычно я начинал занятия с вопроса: что такое счастье? Простой вопрос, не так ли? Но с тех пор,

как философия пошла в прислуги к политике, как раз самые простые вопросы вызывают наибольшие затруднения. Я не спрашиваю об этом вас, вы все elects и знаете, что ни цели, ни смысла, ни тем более счастья в жизни нет. Но спросите среднего человека, подлинного homo artificialis, не как Гроссер, homo ex machina, а того среднего, живущего принципом apres moi, le deluge[79] — спросите: что такое счастье? Он выдаст стандартный набор: деньги, любовь, друзья, работа, музыка и еще с полдюжины похожих вещей, которых ему не хватает, чтобы потоп был полнее и прошел веселее, чем предпотопье. Таким я обычно говорю: счастье — это состояние полного физического, душевного, нравственного и социального здоровья. Отсутствие даже одной составляющей делает человека несчастным. Они смеются: покажите нам хотя бы одного счастливого человека. И я опять им: ищите свой собственный сюжет. Ибо большинство человеческих сюжетов повторяются с идиотским постоянством, — родился, жил, умер. И никаких следов, хотя звучит это впечатляюще: пришел, увидел, наследил...

— Ах ты, старый брюзга, — говорит Гроссер. — Ворчливая ты развалюха. Как баржа на песке...

11

...как баржа на песке оказывается в конце концов, тот груз воспоминаний, удовольствий, встреч, разлук, непонятностей, удивлений, открытий, иссякших надежд, радужных переживаний, весь дорогой нашему сердцу хлам прожитой жизни, поклажа на телеге бытия, которую мы, напрягаясь, скользя и падая и поднимаясь вновь, тащим за собой в непроглядное прошлое, из тупика в тупик, сквозь перспективу безысходности, сквозь краткое счастье веры и мучительную длительность неверия, сквозь преданность и предательство...

Милая Nicolette, когда перебираешь годы, как страницы, взгляд выхватывает отдельные подробности, вроде только что приведенной фразы из «Апокалипсиса на кларнете» — я уже что-то насочинил на своем веку, и если бы мне предъявили написанное мною, большинство своих детей я бы не узнал, но отдельные фразы живут, и видны, и памятны, как морщины на душе — из всех написанных когда-то книг больше остальных люблю «Апокалипсис», он вобрал все мои предчувствия, сам был переходом от повального увлечения сатирой — из всех периодов человеческой цивилизации двадцатый век был самым гениальным, дурацким и сумасшедшим временем, пародией на человеческий разум, отрицанием его — от увлечения сатирой в сумрачные времена, — последние четыре столетия у нас в России всегда начинались за здравие, а кончались за упокой, — к предвидению духовного подвижничества, к предвосхищению, к предвосхищению иных, светлых, стремительных человеческих возможностей — когда встретил Филиппа, — из-за него и ради него был написан «Апокалипсис», — человека, наделенного даром гениальной догадки и обреченного умереть прежде, чем он успел высказать эту догадку до конца.

Дальше — тишина. Как говорил Гамлет. И пауза. И немота. И последние капли рухнувшего аккорда с шелестом падают в траву. И наступающая тишина набивается в уши как предчувствие близкого грома. Грохот тишины.

Спиной — на земле, лицом — к небу: там синь и облака. Синяя облачность. Облачная синь. Баюкает, усыпляет, втягивает, растворяет.

Руки раскинуть. Чтобы удержаться, не улететь. Земля не отпустит. Ибо все принадлежит ей. Даже облака, мелкие, белые, курчавые барашки — как мягкие водоросли на дне неба, а в синеве — прямо подо мной — плавает, раскинув руки, Филипп.

Он плавает спиной к облакам, лицом ко мне — неглубоко, метрах в сорока, и улыбается мне, а ветер шевелит его длинные струящиеся волосы — экая дурацкая мода, я думал, она никогда не вернется, — наконец, ему надоедает плавать в небе, и он возвращается ко мне на землю, делает круг почета, изогнув вытянутые руки, и ложится рядом на траву.

Мы знаем друг друга и научились понимать один другого с полуслова, с полузнака, с полужеста. Поэтому молчим.

Когда-то, во времена моей завершающей лекции, — я всегда заканчивал свой крошечный университетский курс одной темой — «Время, ценности и правда в искусстве», — среди немногих и уже знакомых, — мало кто выдерживает до конца мой курс, излагаемый намеренно скучно, — лиц усталых и по-весеннему рассеянных и осоловевших, лиц студентов, я увидел одно, приметное устремленностью, ровным скрытым светом в глазах, отсветом энергичной прямой мысли.

Я закончил лекцию — чтобы снизить патетику высокопарности — фривольным, скабрезным анекдотом, — и сошел с кафедры.

В коридоре меня ждал Филипп.

— Профессор, — сказал он, — я случайно попал на вашу лекцию, понял, что нас с вами волнуют одни и те же проблемы, и решил с вами поговорить.

Я мельком взглянул в лицо Филиппа. Лет двадцать пять. Из научников. Во взгляде — устремленность. А жаль. Научников я считаю скучнейшими существами. Одержимых научников — сторонюсь, фанатичных — избегаю.

Поделиться с друзьями: