Созерцатель
Шрифт:
— Пожалуйста. Шарпантье — молодой француз, открывший совершенно новую форму литературной прозы, и если судьба даст ему сил, таланта и времени, он произведет революцию в искусстве слова.
— Вы можете устроить пресс-конференцию или хотя бы интервью с Жаком?
— Нет, это исключено. Все его интересы — текстовые формы, издательские гонорары, рекламу и все остальное представляю я. Это юридически оформлено и обосновано.
— Чем вы объясните, — спросил черноволосый, — что никто, будто это второй Травен или Буасси, не видел его в лицо и не видел фотографии?
— Ничем, кроме того, что Жак живет уединенно и не любит фотографироваться.
— Может быть, под именем Шарпантье скрывается кто-то из современных маститых? Может быть, вы сами?
Я рассмеялся:
— Послушайте, приятель, не разыгрывайте воплощенную наивность. Вы давно уже задавали этот вопрос компьютеру и выяснили, что Шарпантье — совершенно новая и совершенно
— Вы правы, — сказал черноволосый, — я действительно проводил идентификацию текстов... И все-таки жаль, что вы скрываете подлинное имя Шарпантье. Я мог бы с помощью газеты устроить ему такой бум!
— Шарпантье в паблисити не нуждается. Благодарю вас, господа, и прошу удалиться.
13
...сказал ты мне вслед, когда я проходила по хрусткой снежной тропе между сугробами, их неожиданно намело за двое суток снегопаденья — что-то с улыбкой произнесла в ответ на твою улыбку, но ты не расслышал, не внял голосу, и все-таки что-то сказал, ощутив теплую влагу в горле и щемящий холодок в груди, потому что ангел встречи, неведомо как залетевший в этот единственно солнечно-снежный декабрьский день, успел коснуться нас обоих концами прозрачных крыльев, и мы — не зная друг друга, ни имен, ни характеров, ни судеб, — уже были обречены друг другу, и с этим ничего нельзя было поделать, а я уходила по узкой тропе — слева сугроб, справа сугроб — по направлению к низкому солнцу, и моя синяя тень на снегу лежала у твоих ног и тянулась, удлинялась, покачивалась, не зная, бежать ли за мной или остаться у твоих ног, а ты — еще ничего не ведая — ни о своей любви, ни о моей судьбе — уже завидовал синей, такой некрасивой распластанной тени, могущей быть при мне всегда, отставать при свете дня и обнимать меня ночью или в сумерках, скрытно, тайно, с острым и таким сдерживаемым счастьем, чтоб ничей наглый взор не смог спугнуть трепетного согласия, бежать за мною вслед, чтобы опередить и пятясь, пятясь, — глядеть не наглядеться и видеть лицо, такое потрясающе будничное, каждодневное, для друзей, родных, близких, — брови, они еще не научились, но потом научились одним движеньем спрашивать тебя, и ты никогда не ошибался в ответе; глаза, ты так любил в них тонуть — взглядом покачаться на упругом выцветшем кончике черной ресницы и — броситься в светлый омут, на дне которого разноцветные камешки как на морском берегу дрожат от сдерживаемого смеха, нырнуть и захлебнуться от счастья; губы — в едва заметных морщинках, теплые в середине и прохладные по краям, две напряженные дольки плоти, которые ты учил целоваться, — сначала едва-едва коснуться уголка губ, затем постепенно, томительно-медленно захватывать, вовлекать все остальное, вздрагивающее, напряженное и вдруг — обмякающее, теплеющее, горячее; подбородок — не совсем размазанный, но и не очень упрямый — овальный, переходящий в линию шеи, где под прозрачной кожей сидела и отчаянно пульсировала тоненькая жилка, когда ты осторожно касался ее губами и ронял взгляд за отставший вырез платья; взгляд скатывался по ключице в черную ложбину между грудей и, счастливый, умиротворенный, затихал там, не шевелясь; не шевелясь, смотрел ты вслед мне; ангел встречи улетел, а я шла по звонкой тропе и снег скрипел и шуршал, как тонкое битое стекло в такт моим печальным мыслям, что ангел любви — это всегда идол любви, он требует поклонения, поклонения, поклонения, требует славословия, требует жертвы, и тогда ты наступил на мою синюю тень и сказал...
14
Кастальс — единственный человек, с которым я мог оставаться самим собой, перед ним не нужно было притворяться, выдрючиваться, выламываться, напрашиваться на сочувствие, набивать себе цену, разыгрывать значительность, рядиться в павлиньи перья ложной мудрости. Даже с Филиппом, которого я любил за гениальную страсть к свободе, даже с Nicolette, которую я любил как любовь, как талант, как саму душу, даже с ними я иногда ловил себя на неискренности, на лживости ума, воспринятой из образа жизни, а с Кастальсом я был всегда чист и честен.
Кроме той, самой последней встречи, за которой наша разлука стала вечной и мы уже никогда не встретились. И чем тщательнее я пытался скрывать причину, тем ближе Кастальс догадывался.
— Старина, сколько лет мы знаем друг друга? — спросил он. — Лет двадцать?
— Около того. Начиная со знакомства с твоим первым романом, бестселлером года по бездарности, — ответил я, все еще надеясь избежать признания.
— Если мы знаем друг друга так длительно, — Кастальс смотрел мне прямо в душу своими пронзительными голубыми глазами, — тогда чего же ты крутишься, будто грешник перед апостолом? Давно это со мной происходит?
— А как ты сам думаешь?
— Думаю, что лет восемь
тому назад. Да, именно тогда я почувствовал первые перемены в себе. Понимаешь, старина, это было и странно, и необычно, и временами страшно. Как будто во мне поселился второй Кастальс, с такой же внешностью, привычками, но с другими, умилительными, умиротворенными мыслями. То, что прежде вызывало во мне гнев, ярость, протест, перестало казаться отвратительным, стало казаться нормальным, естественным, законным. То, что прежде привлекало, вызывало восторг, давало ощущение полноты и счастья, стало видеться безразличным, привычным, оставляло равнодушным. Все мои тексты, прежде вызывавшие споры, делившие читателей на приверженцев и противников, стали тоже иными. Они уже никого не задевали, ни на что не указывали. Я превратился в испанский вариант твоего Сидорова. И самое противное...— Самое трагическое, — поправил я.
— Самое противное, — повторил Кастальс, — что я ничего не мог с собой поделать. Я менял места обитания, среду общения, привычки времепровождения, встряхивал себя напитками и сексом — все напрасно: конформный Кастальс уже был связан со мной единой системой мыслеобращения, душеобращения и почти целиком подчинил меня себе. Я обратился к науке — врачи чесали в затылках, психоаналитики хмыкали многозначительно, парапсихологи разводили руками. Временами я догадывался по каким-то слабым, неясным, темным сигналам подсознательного, что моя метаморфоза — результат стороннего влияния, но чье это влияние, каким образом оно организовано и с какой целью — оставалось для меня загадкой.
— Когда ты понял, что я знаю об этом?
— Выстроилась связь. Старина, целая цепь фактов.
— Каких?
— Несколько превращений, сходных с моим превращением, произошло в разных местах, но примерно в одно время. Несколько фантастических предположений, высказанных разными людьми по поводу психоинженерии. Затем ты — твоя реакция на смерть Филиппа, затем необычность Шарпантье, его исключительное своеобразие, таинственность и особенно то, как ты его опекаешь. И, наконец, эта конференция и особенно эти два репортера. Они исполнители?
— Нет, Пабло, они просто клерки. Или, вернее, лазутчики. Носителем психического заражения была здесь мадам Сидорова. Но она, бедняжка, об этом сама не знает.
— А ты, Старина, избежал заражения?
— Нет, они действуют избирательно и сначала я их просто не интересовал. А теперь интересую, но не сам по себе, а затем, что они рвутся добраться до Шарпантье. Но они его никогда не получат.
— Их много? Чего они хотят? Как они действуют? Что можно против них предпринять?
Ответил я не сразу — нужно было из массы предположений, предчувствий, догадок, уверенностей выбрать самые точные.
— Не знаю, Пабло. Наверное, не много. Два-три десятка интеллектуалов, не больше. Но не в них суть. Эту заразу можно остановить только если добраться до источника, до самой идеи. Для этого необходимо вернуться в прошлое и кое-что изменить. Что я и пытаюсь делать.
— Понимаю, — сказал Кастальс. — Твое обладание Временем.
— Да, сейчас это единственно полезное мое умение. Все прочее во мне — уже пустяки... Посмотрим, что из этого получится...
— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — спросил Кастальс.
— Нет, Пабло, никто не может мне помочь. Тебе только-только помочь самому себе. Как? Я объясню... Естественно, что все услышанное от меня ты сохранишь в тайне... Лет пятнадцать тому назад, а может, и больше одному гениально-сумасшедшему немцу удалось открыть, изобрести способ электромагнитной инъекции в подкорку определенной комбинации ферментов, исключительно быстро и заметно влияющих на духовный мир личности в пределах конституции и темперамента человека. Причем, сначала эти ферменты инъецировались в человека-носителя, а затем путем психического заражения распространялись в среде обитания. Человек терял свою агрессивность, становился послушным исполнителем воли коллектива, а поскольку воля коллектива всегда объективируется в высказывания какого-то одного вожака, то, естественно, отдельные люди получали в свои руки большие массы спокойных, послушных людей, неспособных, однако, к творческой работе. Для всей этой операции нашлись предприимчивые организаторы, обеспечена техническая сторона программы, заключены тайные, глубоко скрытые договоры между государствами. Через некоторое время обнаружилось, что платой за общественное спокойствие, спад насилия и жестокости, платой за это стало заметное снижение интеллектуального уровня населения. Тогда эта интернациональная фирма устроила настоящую охоту за талантами. Потому что подлинный талант, утвердившись на популяционном или даже на биогеоценотическом уровне, сохраняет, несмотря на инъекцию ферментов-транквилизаторов, способность анализировать прошлое, реально оценивать настоящее и планировать будущее. Но для любого талантливого человека подобная инъекция ферментов мозга была опасной и часто приводила к гибели зараженного человека. Так они убили Филиппа...