Созерцатель
Шрифт:
Что мог я сказать? Как все подобные монологи, речи Кастальса напоминали времена начинания, когда искусство казалось всемогущим, но с тех пор искусство, — порыв, вдохновение, призыв, горение, сотворенное для искуса, а не просто искусно сделанная вещь, поделка, мы давно живем в мире поделок, сейчас даже естественным вещам придают вид синтетики, — с тех пор искусство, пройдя все меры развития, — индивидуальный, групповой, массовый, — стало целью, предметом идеологического производства, иллюстрацией к образу жизни; слово, бывшее когда-то юным, сильным, легким, умевшим перелетать века и континенты, стало элементом в системе регуляции поведения; из огромного разнообразия чувств остался биполь «удовлетворение — неудовлетворение», и последняя на земле любовь умерла в прошлом веке, куда — если судьба даст силу ногам и мужество сердцу — я и направлялся, чтобы посмотреть, что осталось от всего этого — горстка слез, впитанных бумагой, кусок жизни, всосанный временем.
Я понимал, что Кастальс подбрасывает шутку, — только бы он не догадался, что я иду в обратном направлении и знаю, что через
— Что касается меня, Пабло, то я знаю наверняка одно: творчество должно опережать сиюминутную жизнь. В этом смысле оно — это прошлое, заброшенное в будущее и, значит, должно обладать массой и энергией. Как говорил один оригинальный литератор, нужно писать так, чтобы бросил стихотворение в окно — окно разбилось. Можно сказать иначе: человечество ограничено в своих протяженностях. Искусство — это игры в замкнутом пространстве. Как и жизнь — игра в замкнутом пространстве, и цель игры пытаться играть как можно лучше, хотя всякий знает, что когда-нибудь занавес обязательно упадет. А правила этой игры, ее сюжет — и есть предмет искусства. И все сюжеты — стары. Открой новый сюжет — и ты совершишь революцию в искусстве. Однако новых сюжетов не бывает, потому что человек — ограничен. Все сюжеты, старые, новые и ненаписанные, вошли в справочник «Сфинкс». Тираж — тридцать тысяч.
Кастальс с улыбкой покачал головой:
— Сюжет — это скелет, а плоть — дело рук художника. Во всяком случае один интересный сюжет ожидается завтра.
— Что же именно? — спросил я, догадываясь, куда клонит Кастальс.
— Завтра появится мадам Сидорова, и роман, прерванный в предыдущей главе, продолжится с такой силой, что вы спалите пол-отеля.
— Да, знаю. Но это не пройдет. Detras de la cruz esta el diablo. No pasaran[62].
Я понял, что мы с Кастальсом разошлись во времени: он уходил вперед, к своему туманному, странному, отшельническому будущему, я — назад. Я понял, что прошлое от нас мало зависит, оно живет собственной жизнью, и когда мы возвращаемся, мы находим все не таким, каким его оставили. Я понял, что, вернувшись, могу не застать тех людей, с которыми прежде встречался.
Мягкий, ненавязчивый, текучий голос из динамика в номере произнес:
— «Атилла и Катарина» через полчаса в зале на третьем этаже. Потрясающая полнометражка Джереми Крюгера. Дельфинья любовь. Эротика, пропущенная сквозь философию дзэна. Красочные, незабываемые картины подводных миров. Через полчаса дельфинья любовь — «Атилла и Катарина». Гран-при на каннском фестивале. Оскар за исполнение лучшей мужской роли. Операторская работа внука Ж.-И. Кусто. Музыка Лингера. В зале. На третьем этаже.
Мы с Кастальсом взглянули друг другу в глаза и рассмеялись. Дельфинья так дельфинья.
5
Милая Nicolette-Helene, твое торопливое сумбурное письмо добежало со спринтерской скоростью. Я млею от удовольствия при мысли, что головушка была занята мною между «Pater noster» и «De profundis[63]».
Твои душевные смятения, сомнения, весь тяжкий путь к истине бесконечно памятны и близки, и я проходил через это с той разницей, что ты приходишь к Богу, или, по крайней мере, идешь к Нему, если не заманят тебя боковые уклончивые тропы, а я приходил к безбожию, неверию, скепсису, цинизму. Возможно, мы оба идем к своим разным? — вершинам и — кто знает? — окажемся на одной высоте над уровнем жизни, но разделенные такой широкой пропастью, что только эхо донесет искаженные расстоянием мольбы и заклинания.
Ты — человек отважный, и решения, принимаемые тобой, настолько неожиданны и стремительны, что ни удивиться, ни испугаться за тебя не успеваешь. Едва затихает звучание твоего прежнего поступка, как ты поражаешь новым. Таково твое решение стать писательницей. Да поможет тебе Бог, девочка! Француженка, монашенка, католичка, писательница — все это в тебе одной, — живой, страстной, бескомпромиссной — черт побери! — да это ведь такая адская смесь, что ни один читательский желудок ее не переварит. Однако решимость праведна и оправдывает последствия. И пусть убережет тебя Каллиопа от литературной критики — никогда не занимайся ею, не прислушивайся к ней, не принимай ее всерьез. Все разочарованные прозаики уходят в литературные критики. Что такое критика, тебе должно быть известно. Поскольку под рукой нет подходящего великого француза, сошлюсь на не менее великого англичанина, — Свифта: «Ведь давно уже замечено, что истинный критик как древности, так и нового времени, подобно проститутке никогда не меняет своего звания и своей природы».
Искусство — единственная надежда на спасение от террора пошлости, и когда об искусстве заходит речь, я начинаю проповедовать. Хочешь — слушай, хочешь — нет: перебирай четки и думай о возвышенном, пока пройдет этот кусок письма. Чтобы вырасти в национального писателя (тем более в писательницу, — женщины космополитки в своих основах), необходимо постигнуть стили и формы ведущих литератур мира — русской, англоязычной, французской и японской. О трех последних пусть расскажут другие, о своей — послушай меня; не всякое слово есть откровение, но любое слово — из мыслей, поисков, догадок, узнаваний, открытий.
Всякая национальная литература — показатель душевного здоровья нации. Тем более в России, чья словесность, помимо законной блюстительницы нравов, всегда занимала и занимает несвойственное другим народам место наук неразвитых и не могущих развиваться; литература у нас занимает место философии, истории, социологии. Так было с конца восемнадцатого столетия до конца девятнадцатого, с начала двадцатого до начала двадцать первого. Нагруженная сверх меры ответственностью за прошлое и еще большей ответственностью за будущее, словесность наша в каждом данном своем настоящем могла соскользнуть в истерику, иногда в торопливую, суетливую суматошность и злобу дня, иногда в эпически бесстрастное и оттого еще более позорное спокойствие. По общему мнению — основа технологии обработки материала — реализм. Он означает, что любое правдивое литературное произведение, если оно рассчитывает пронзить века и поколения, чтобы попасть в анналы, должно обладать свойствами, якобы завоеванными литературой со времен Пушкина, — обладать демократизмом, историзмом, психологизмом, а с двадцатого века причисляется партийность, которая поглощает, усиливает и творчески перерабатывает все, что накоплено русской культурой за последние десять веков. По крайней мере, так у нас говорят уже много десятилетий. Тебе же я скажу по секрету: у нас в России литературы давным-давно нет. Конечно, были и будут грамотные люди, рассказывающие какие-то истории, в меру правдивые и поучительные, описывают какие-то в меру достоверные события, все это переходит с типографских станков на бумагу, потом, возможно, попадает к читателю. И — все, un fait accompli[64], на этом всякая литература заканчивается. Читатель прочитывает, тем более что это не трудно — не надо думать, и остается таким же мерзавцем, каким был или таким же добряком. Самое забавное то, что те, кто мастерит литературу, верят в нее, и те, кто потребляет, тоже верят. И те, и другие врут взаимно. За деньги. И год от года цены на ложь растут, потому что она становится красочней, лукавей, энергичнее. Настолько, что ложь иногда сама принимает себя за правду. Честных писателей у нас не знают или мало знают. Есть писатели приспособившиеся. Главное — совместить свою совесть (или то, что от нее осталось) с государственным стандартом на нее.Какой следует быть совести писателя? Спортивного покроя и современного силуэта. Ничего в ней не должно причинять неудобства, чтобы нигде не тянуло, не морщинило, не жало, не давило. Чтобы удобно было в любую погоду, при любой перемене политического климата. Для них никаких метаморфоз нет, с такой формой совести они и родятся. Для других процесс этот болезнен, но терпим, и обнадеживает, поскольку сулит извечные блага. Для третьих этот процесс невозможен по самой их природе, но этих третьих — единицы. Время от времени совесть писателя проходит переаттестацию на верноподданичество. Писатель, успешно прошедший подобную процедуру, может надеяться на дополнительные тиражи, а иногда на творческий вечер в главном зале страны, или на орден, или даже на полное собрание бредовых сочинений. Экзамен на верноподданичество может состояться в трех ситуациях: спонтанно, когда подворачивается случай высказаться по поводу государственного юбилея; намеренно, когда пишутся статьи, или стихи, или рассказы по поводу престольных праздников; под давлением, когда от писателя требуют осудить очередного ренегата, отщепенца, выродка, предателя. Которых появляется все больше и больше. Это ли ты возьмешь из современной литературы? В ней — лица, личины, но не личности. Все жители у нас делятся на три категории: те, кому доверяют и не проверяют; те, кому доверяют, но проверяют; те, кому не доверяют и проверяют.
А ведь литература — любая, во всякие времена — это зеркало жизни (об этом знал еще твой земляк Анри Бейль), и жизнь нищая, уродливая, бездуховная отливается в подобные ей формы. Вот почему стоит кому-нибудь из самых преданных, мстительных, заслуженных расслабиться до либерализма, намекнуть — не задевая сильных мира — на кое-какие недостатки, слегка пофантазировать в критической тональности, как вся наша интеллигенция истекает оргазмом от счастья. Ей мнится, что вот-вот, буквально на ближайшей неделе, согласно постановлению правительства, начнется царство справедливости.
Вот так, девочка. Последним фейерверком русская душа рассыпалась в девятнадцатом веке, и после этого мрак показался еще гуще, глубже, глуше. И если ты хочешь схватить мгновенным пониманием и тоску наших времен, и неукротимую надежду наших пространств, то тебе достаточно десять имен: А. Пушкин — бунтарь по духу и коварный искуситель стиля, Ф. Достоевский, о котором твой буржуазный Запад наслышан от Кафки; разумеется, Л. Толстой, хотя и Достоевский и Толстой — безобразные стилисты и не годятся для уяснения красоты и благозвучия русской речи; Н. Гоголь с его немыслимым фантастическим слиянием милого и страшного; конечно, Чехов, пытавшийся бодрым голосом разогнать глухоту безвременья и крушения надежд, наступающую всякий раз в конце века на протяжении минувших пяти столетий; А. Блок — божественный поэт, но непереводимый, как божий глас на другие языки, его и по-русски читают мало и еще меньшее число людей понимают, особенно те, кто о нем пишут; Н. Лесков — гениальный иллюстратор закоулочной, темной, невнятной и жуткой, как предутренний омут, философии русской извивистой мысли; А. Ремизов — ведун природы и тайных пластов заязычья; М. Булгаков, неосознанный масон, духовный племянник Гоголя; А. Платонов — редкой оригинальности и откровенной беззащитности. И — все. На пальцах обеих рук числится русская литература, вне которой — переменчивой густотой и плывущих оттенков, от гнилостно-желтого до кровяно-коричневого — благоденствующая пошлость.