Созерцатель
Шрифт:
— Здравствуйте, Антонио. Отчего такой печальный?
— Пришел проститься, сеньора, позвольте ручку. — Антонио склонился над рукой Лорелеи. — Пальчики холодные. Нужно носить перчатки. Я пришлю вам кружевные. И к ним туфельки золотистые.
— Спасибо, Антонио. А почему «проститься»? Нам было так интересно с вами.
— Заскучал парень, — сказал Кентавр. — Наши пенаты ему как заплаты на новое платье короля. Вот и заскучал. Шел за шерстью, вернулся стриженый. Да и за идею обиделся. Бедный Антонио. Распаковывай свои пирожные, мы еще кофе сварим. Как говорил один обжора: если нет выхода, тогда есть вход хотя бы для одного кусочка. И еще он говорил: если тебе плохо — ешь, если хорошо — тем более ешь.
— Да, да, — заметил Антонио, — я видел, у вас много толстых женщин. Это от безысходности счастья...
— Артемида, рыбка моя золотая, — умолял Антонио, — в присутствии товарища Попова молчи. Иначе сорвешься на диссидентство и тогда все пропало. Тетечка Агаточка, а вы обаяйте гостя, обаяйте. Сейчас все
И когда товарищ Попов появился и вошел в ротонду, где уже млел нетерпеливым ожиданием приготовленный стол, он, товарищ Попов, прокуратор дома телесной радости, главный эксперт по сексуальному развитию всех слоев населения был и обаян, и смягчен, и умилостивлен. После двухчасовой закуски и возлияний дамы незаметно растворились в другие комнаты, и Антонио с Поповым остались одни.
— Как вы думаете, все будет о'кей?
— Естественно, — подтвердил Попов, попыхивая буржуазной сигаретой.
— А сундучок? — нервничал Антонио. — Меня волнует сундучок.
— За сундучок не беспокойтесь, товарищ Скарлатти, — кисло улыбнулся Попов. — У нас осечек не предусмотрено.
— Спасибо, — облегченно обмяк Антонио, — я всегда верил в вас. Оговоренный конверт уже в прихожей, в левом кармане вашего макинтоша. А... таможня?
— Все в порядке, — остановил Попов, — они тоже люди. Спокойнее, Антоша, не надо суетиться и дергаться. И — как договорились. Вторую половину суммы я получаю, когда прибуду с туристской группой. И не забудьте, за вами партия презервативов. Это, как сами понимаете, дефицит. Особенно новые модели.
— С усиками? — озорно улыбнулся Антонио.
— Непременно с усиками и с бородкой! — подхватил шутку Попов. — И все-таки, Антонио, вы мало похожи на итальянца. Вы не кричите человеку в ухо и не размахиваете руками.
— О! — Антонио покачал перед собой пальцем. — Я сицилиец. Да в моей палитре просто не хватит красок описать все достоинства сицилийца.
Когда пароход прошел порт, залив и форты, когда огни Кронштадта и мрачное молчание идиотской дамбы остались за кормой, Антонио в своей каюте откинул крышку длинного сундука, который в порту с трудом втащили два матроса.
На дне сундука, свернувшись, спала Артемида.
Антонио встал на колени, положил локти на край сундука и смотрел на девушку. Она открыла глаза, в них, спасаясь бегством, заметались обрывки сна.
— Антонио, прелесть моя, мы уже в море?
Антонио молча кивнул.
— Тебе грустно, милый? Я знаю, когда корабль выходил в море, ты стоял на палубе и смотрел в бинокль. С моря ночью этот город чудовищно красив, правда? Помоги мне выбраться. Я хочу есть.
Соня проснулась среди ночи, испуганно вздрогнула: лунный луч, широкий и блестящий меч-кладенец, лег от окна на пол. Девушка прислушалась — соседей не было, бабушка еще с вечера усвистала к постоянному клиенту-пенсионеру. Соня вытащила руку из-под подушки. В кулаке, как всегда, был зажат талисман — резиновый негритосик со стертым лицом и надорванной рукой.
Девушка положила негритосика на подушку, откинула одеяло и босиком по холодному полу подошла к холодильнику у двери. Над холодильником висел на стене лик Спасителя. Девушка подобрала подол ночной рубашки, опустилась узкими коленками на твердый пол.
— Господи, — прошептала она, садясь на пятки и глядя в светлой печали на икону. — Господи, почему ты вселил в их сердца столько ненависти? Оставь им маленький кусочек любви. Им не надо много, вот столько — она показала Иисусу кончик мизинца, — вот столько. Спаси их. Господи, спаси их немножечко. Они не дурные, Господи, они не знают, что делают с собой и со всеми нами. Вразуми их. Господи. Ты можешь со мной поступить, как хочешь, хоть огнем жги, хоть ножом режь. Но им помоги. Дай им покой и любовь. Дай им любовь. Господи. Иначе они погибнут. Помоги им. Господи. Дай им любовь, Господи...
1982–1985
И был вечер, и будет утро
1
Перед тобой утро нового дня, свежего и обнадеживающего, как первый миг творенья, как рассвет после помилования; ты в своем старом летнем кресле, служившем верой, правдой и основательностью полстолетия; у тебя на коленях чистый лист бумаги, белый, в слабую клетку, как и твои сегодняшние любимые брюки стираного холста, и на этом листе, а если не уложишься, то и на других, ты собираешься что-нибудь написать пляшущим старческим почерком — тебе сто лет, и пальцы отвыкли от древних, еще с чернилами, авторучек, но ты так и не приспособился к новомодным записывающим устройствам, — что-нибудь прощальное, какое-нибудь окончательное литературное благословение, именно последнее, ведь ты уже стар и устал, и одинок и в жизни, и в литературе, и сегодня утром, рано, в половине шестого — проснувшись, ты подумал, что сегодня — день твоего рождения — dies celebratus[43] — и будут поздравления, и друзья — молодежь, они придут, как на поклонение святым мощам, — и речи, торжественные и унылые, будто некролог над гробом лукавого лицедея, и корреспонденты, такие же нагло-равнодушные, что и в прошлом веке, и придется произносить речь, что когда-то нравилось, — нравилось представлять, что тебя могут слышать и видеть везде, где захотят, — если захотят, — и ты произнесешь пару сотен
напыщенных слов о сути искусства, о ценностях и поисках человеческого духа, о преемственности ошибок поколений, и под занавес, тронутый притворной теплотой собственной проповеди, как это бывало на прошлых юбилеях, ты всхлипнешь и увидишь на экране огромного головизора слишком большое лицо в некрасивых подробностях; слеза величиною с пол-литровую банку медленно поструится в расщелинах морщин в поисках выхода, две слезы, разделенные неприступным для них хребтом носа, острого, как нож для бумаги, и это будет стыдно и скучно, потому что зрители, если захотят, смогут развернуть изображение и полюбоваться желто-розовой плешиной у тебя на макушке; и вообразив предстоящий день так ясно и живо, будто ты его только что пережил — годы отнимают силы и желания, но оставляют в насмешку воображение — ты понял, что у тебя в запасе еще целый день жизни, который можно прожить взапуски, во весь дух... с учетом возраста и возможностей, полный день до самого вечера, а там — уже решено — пора гасить свечи, и это совсем не страшно, вряд ли кого удивит твоя смерть, удивляются, что ты еще жив, и никого не огорчит — удел старости: одиночество — никого, кроме правнучки Натали, и у тебя заранее бегут мурашки между лопаток, когда представляешь себе, распластанного, бездыханного, равнодушного — мрамор! кость, высушенная ветром и солнцем! — и наконец-то освобожденного от всего в мире, и ее — рыдающую и клянущую тебя за то, что ушел, не сказав всего, что понял и узнал; и ты не можешь уйти, не простившись с Натали; и вот эти письменные знаки, неторопливо бегущие по бумаге, неторопливо и неумолимо, как начало размножения — не забыть полить сегодня тюльпаны, Натали их любит — как размножение неведомых любопытных существ, письмена, выводимые скрюченной, сухой, каменеющей рукой, — заочное прощание с Натали — разве это оправдывает? — и, судя по всему, все сто свечей на праздничном пироге придется гасить тебе самому и не дыханием, а просто пальцами, потому что в тебе давно нет мощного дыхания — ты тихо дышишь на ладан — нет разницы не только между добром и злом, — они, как дряхлые и уже нехищные звери, мирно подремывают в старой грудной клетке, и даже сердце — жилистый кусок мяса — их не волнует, но и между теплом и холодом......холодом тянет на меня из прошлого, не раздражающим, не сквозняком, а просто холодом, какой бывает в продолжительном пространстве, потому что смотрю я в другой конец суживающегося в обратной перспективе тоннеля длиной в сто лет и вижу выход, небольшое светлое пятно — солнце или искусственный свет? — и там, наверное, тепло от любви и ненависти, они — энергия, трата тепла или переход в тепло, там те, кто был тогда рядом со мной или против меня — какая разница? — там, наконец, я сам; и нужно войти в этот тоннель — неприятно, как в склеп, но что поделаешь? — преодолевая встречный холодный ветер — почему-то всегда дует из прошлого — ветер и запахи сырости, лежалого белья, пищевых отходов и нефти, чтобы ветер, как дорожную пыль, сдувал годы, мысли переживания, обиды, зависть, удовлетворение, усталость, всю шелуху моего легкого и с плесенью, как завалящий сухарь, теперешнего авторитета...
...теперешнего авторитета ты не достоин, что иногда утверждаешь публично сам, хотя тебе не верят и смеются, что, мол, кокетничает старик, как затасканная проститутка, не достоин, но пользуешься — а разве все вы достойны солнца, которым пользуетесь? разве все вы достойны цивилизации, чьими отбросами являетесь? — пользуешься, привык, потому что устал доказывать, что ты совсем не тот, каким тебя считают, приспособился, и при каждой смене стилей или поколений тебя, будто музейный экспонат, переносят на новую полку — конечно, не рядом с Чеховым, Акутагавой или Бриджесом, которые в новых переплетах, на новый вкус, на новых местах продолжают радовать новых ценителей, гурманов чувства, воспоминанием о простых прелестях былого — но и не в самый дальний угол, где пылится третьестепенная братия, ожидающая своего часа извлечения из Леты; привык настолько, что при каждом переносе — осторожно! не уроните! не поцарапайте! — ухитряешься изрекать мудрые сентенции а-ля-Ларошфуко, а-ля Рескин или а-ля Сидоров, которого ты все же пережил и в литературе, и в жизни, что приятно само по себе; как привыкают к старому, до дыр обношенному костюму, в котором ты в том, дальнем, конце тоннеля казался — и был, черт возьми! — ловким, молодым, упругим, выносливым, талантливым, мог обольщать и обольщаться...
...обольщаться мы умели и самостоятельно, и с помощью близких — а для чего же близкие, если не для того, чтобы помогать нам в этом святом деле? — и с помощью рекламы, — она там, на искусственном свету, думала за нас, любила, чувствовала, создавала, разрушала и забывала всех и все за нас — политику, мораль, развлечение, искусство;
и с помощью близких, выдумывавших нас на своего болвана, на свое разумение, на свою похожесть: ты такой же, как и другие, только денег меньше и характер паршивее;
и самостоятельно, ведь себя, изнутри, мы знаем лучше, и в нас иная, отличная от внешней, логика, иные законы справедливости и красоты, вот почему люди с особенной страстностью не понимают друг друга — ведь понять другого — значит перестать понимать себя;
умели — кому-то удавалось делать это всю жизнь, и тогда он бывал счастлив и умирал в обольстительном неведении, ведь знание уничтожает надежду: кому-то случалось это в начале, когда жизнь кажется растяжимой, удобной и яркой, как выходные подтяжки;