Созерцатель
Шрифт:
— Исключительные данные, — прошелестели вишневые губы, — уникальные способности к произвольному сокращению вагинального сфинктера. Это очень эффективно для клиентов со склонностью к импотенции.
— Прелестно, прелестно, — обратился Попов к девчушке. — Так как тебя зовут? Мне кажется, я тебя где-то встречал. Ты в кино не снималась?
— Соня меня зовут.
— Соня, Соня, — пробормотал, вспоминая, Попов. — Мармеладова?
— Да, — удивленно ответила девчушка.
— А ты не читала писателя Достоевского?
— Кого? Не читала, — испуганно ответила Соня. — Я слышала, это очень хороший писатель. Он сочинил много цыганских песен.
— Ну-ну, — проворчал Попов добродушно, — ты, вероятно, путаешь его с Исаковским.
— Я прочитаю, — заторопилась Соня, — запишусь
— Ну-ну, — улыбнулся Попов, — успокойся. Энтузиазм к знанию есть стимул достижений. Иди. Я сказал, мы тебя берем.
— Большое спасибо, — кивнула девчушка и мигом выпорхнула за дверь невесомо, как пушинка с березового листа.
— Вот такие пироги, господа чрезвычайные троечники, — поддразнил Попов. — Ответьте-ка, молодой человек, — обратился он к ассистенту. — Вы как будто сдавали кандидатский минимум. Кто это сказал: «История творится дважды: сначала как трагедия, затем как фарс?»
— Вы имеете в виду Карлейля или Маркса? — покраснел ассистент.
— Достоевского я имею в виду, — построжал лицом Попов, — Достоевского. Больную совесть нашу. На здоровом теле нравственно обоснованного прогресса.
— Взгляд иностранца на Россию неглубок, неухватист и оттого неверен, — выговаривала своему племяннику за ужином тетя Агата. — Я понимаю, вы там у себя в Европе все подсчитываете, сопоставляете, согласовываете, сравниваете. Иными словами, прикидываете. Но в результате вы видите только то, что хотите увидеть, и говорите то, что от вас хотят услышать. Но наш второй секрет в том, что мы и сами в своей стране оказываемся иностранцами, как мы с тобой однажды говорили. И тоже все время говорим, говорим, говорим. А живем так, будто у каждого из нас есть возможность после бессветной ночи в одно прекрасное утро сесть на белый пароход и уйти по воде куда ни глаз не достанет, ни голос не достигнет, ни волосатая рука не дотянется. Мы временные в своей стране, и каждый наш шаг зависит от решения какого-то учреждения.
— Кажется, я понимаю, кажется, даже я понимаю. — Антонио подцепил кусок колбасы, отправил в рот, с отвращением пожевал. — Кажется, даже ваша кооперативная колбаса отдает крысиными хвостиками. Но что поделаешь? Как назовешься, то и есть будешь... Вы живете вверх ногами, тетя Агата. Когда-то, лет двести назад, когда у вас еще только начиналась традиция «потемкинских деревень», по-нынешнему показуха, тогда в сознании русского человека выстраивалась некая пирамида авторитетов. На самом верху сидел то добродушный, то яростный, но всегда своей, понятный Бог-отец. Чуть ниже — царь-батюшка. Затем — губернатор. Затем деревенский староста. И наконец, отец в семье, чей авторитет был незыблем, решения не обсуждались, и слово было законом. Потом ваша революция, дай Бог ей долгих лет жизни и здоровья, вернее, сначала не революция, но агрессивный атеизм, затем революция опрокинули пирамиду авторитетов. И в семье вместо отца главой сделали мать, и вы сегодня можете взывать о помощи? К советской власти? Не смешите, тетя Агата. К партии? Ой, умру от смеха.
— Тэ-тэ-тэ, — передразнила Агата, ишь, разохотился суд над нами творить. — Таких судей за одно место да в музей.
— А почему и не творить над вами суд? — невинно раскрыл Антонио бесстыжие свои черные глаза. — Когда вы здесь еще на деревьях гнезда строили, да и не знали как их, гнезда, толком вьют, у нас уже была давняя культура земледелия, идеологии, государственности, любви.
— Именно поэтому ты приехал устроить здесь свой грязный бордель? — презрительно прищурилась Агата.
— Отчего же грязный? — обиженно удивился Антонио. — Там будет чисто и светло, как в интуристовской гостинице, которая сама по себе уже и есть публичный дом. А тяга к проституции и похоть к рабству в крови человека. Я помогаю людям выразить самих себя. Action directe[37], так это называется. Но может быть, — усомнился он, — здесь и кроется некая тайна. Мы, люди запада, живем реальной жизнью, а вы идеальной. Вы всю свою историю в минувшие два столетия живете идеальной жизнью, потому и просмотрели свое будущее.
Такие разговоры
случались в ротонде чуть не каждый вечер, и чем крепче стояла Агата Сципионовна на своей любви к отечеству, тем энергичнее нападал на эту любовь Антонио, будто задавшись целью испытать эту любовь на прочность, и совершенно напрасно, так как эта любовь и без того подвергалась испытанию каждый день, но не только не умалялась, но, напротив, становилась все крепче и огромней, так что и самой Агате Сципионовне начинало казаться, что в ней нет иных чувств и мечтаний, кроме любви к родине и мечтания о ее непреходящем счастье.Артемида не участвовала в обмене колкостями. В ней тоже поселилась беспокойная тоска, и потому каждый новый день был еще одним незнакомцем, и эти незнакомцы заполняли ее жизнь и кое-как обживали, заполняли бытование, и Артемида, склонная к крайним мнениям ввиду романтизма молодости, сама себе казалась лишней и чуждой в собственной жизни, и никто не мог сказать девушке, где ее настоящее место и время, где можно было бы безопасно дождаться прекрасного и такого близкого будущего, о котором говорилось с такой безумной настойчивостью, будто это будущее вот-вот вырвется из-за угла и нужно лишь вовремя отскочить в сторону, чтобы не быть раздавленным.
— Ваша европейская цивилизация, мой милый племянник, — не отступалась Агата, — ваша культура оплачивалась русской кровью. Если бы мы не сдержали натиск монголов и татар...
— Да, да, — кивнул Антонио, жуя второй кусок колбасы, — ну и гадость это ваше кооперативное предпринимательство. Именно сдерживали. Я знаю, мне недавно рассказывал товарищ Миркин. Он расспрашивал обо всем голову Маркса. Маркс так и сказал: если бы не Россия, то под натиском монгольского штурма Европа протянула бы лапти, испустила бы дух. Вы молодцы. Вы всегда кого-то и чего-то сдерживаете, то монголов, то шведов, то крымских татар, то еще кого-нибудь. Вы неисправимые сдерживатели, — улыбнулся Антонио. — Когда же вы устанете все и вся, тетя Агата? Но я люблю Россию и русских. Люблю, когда вы не говорите о своем провиденчестве и предназначении и не указываете всем в мире, как им следует жить.
— Россия многое дала миру и еще больше может дать, — не поддавалась Агата, но рассмеялась, увидев, что Антонио приготовился загибать пальцы, подсчитывая, что же дала Россия человеческому и нечеловеческому миру.
— Тетя Агата, прекратите, надоело! — не выдержала Артемида. — Вы торгуетесь, как два купца на ярмарке. Но ни одного покупателя у вас нет.
Антонио, смеясь, поднял руки, прося пардону.
— Сдаюсь, Артемида, прелесть моя, жар моей души! Жизнь прекрасна сама по себе, где бы ни протекала и куда бы ни утекла. Но признайтесь: мы — разные. Но — верю, верю! Ваш народ-богатырь еще не поднялся с корточек. Но ка-а-ак встанет! Да ка-а-а-ак выпрямится! Да ка-а-а-ак пойдет! И косясь злобно и постораниваясь нехотя, дадут ему дорогу другие страны и государства!
Лорелея плыла в далекий мерцающий сон, оставив руки изломанно поверх попоны. Лицо девушки было бледно, тонко и вдохновлено виденным, и лунный свет серебристым бисером стекал по лицу и дрожал на кончиках ресниц.
— Посмотри на этот профиль.
Кентавр остановился у открытых ворот в широкий двор, окруженный потрескавшимися стенами, сложенными из камня-сырца, — там под тенистым навесом мальчик лет одиннадцати снимал деревянным орудием тонкую желтую стружку с узкой доски. Мальчик выпрямился, набрал в ладонь лепестки стружки, поднес к лицу, вдохнул жаркий запах, улыбнулся.
Усталая Лорелея оперлась на плечо Кентавра и смотрела на мальчика. Он понял, что его рассматривают, высыпал стружку, отряхнул руки, вышел из ворот и оглядел быстрым взглядом странников, их пыльную одежду, суковатый посох в руках Кентавра — защиту от собак — и мешок за плечами. Мальчик открыто взглянул в глаза Кентавра, сказал по-гречески:
— Вы идете издалека. Я могу предложить вам отдых и пищу. Войдите в дом отца моего. Edite, bibite[38], — добавил он на языке римлян и снова улыбнулся таинственной улыбкой, которая расцветала в нем невидимо и внезапно, как цветок в ночи.