Созерцатель
Шрифт:
обольщаться, как обольщается большинство, пока, наконец, не возможности программирования генетического кода, а теперь привыкли, и многие добровольно, и, самое ужасное, охотно идут на это, выбирая из неизвестности, такой привлекательной в прежние времена, один аналог судьбы с минимальной вариативностью, с точной дозировкой способностей потомства и даже — horribile dictu[44] — с заранее определенными приемами любовного наслаждения; в старые времена каждый мог выковать свою собственную судьбу, правда, большинство этим не занималось — так, почве безразлично, что питать своими соками, элитарную пшеницу или сорняк, и такая возможность была как возможность невозможного — потому что шла не благодаря условиям, а вопреки им, и твоя закалка, собственно, позволила выдержать испытание эпохой — временем поголовного сумасшествия на почве потребления — «синдром потребительства»: долгое лечение, почти безнадежное в большинстве случаев; на почве поголовного идеологического помешательства — «психоз верности идеалам»: контактное заражение, в слабой форме присуще членам любого коллектива, в тяжелой форме социально опасно и неоднократно было источником ненависти и потоков крови; выдержать, опираясь на имена людей, бытовавших в те времена, когда
Etre en vue, иметь имя — как это много значило для тогдашнего человека; вспомните, как лет пятьдесят тому назад все носились с этим ублюдком Арнольдом Крисом, хотя некоторые его стихи нравились гурманам эмоциональной расхлябанностью, каким-то эстетическим непотребством, какой-то феноменальной утробностью, нравилось, что другие так не могут писать, как Арнольд Крис — все равно, что видеть без штанов перед видеотелефоном и чесаться; для человека взрослого имя значило много, — то же, что многофункциональная полиигрушка для ребенка — давно уже нужно было браться за глубокое изучение детской взрослости и взрослой детскости, и, конечно, стоит приветствовать введение в педагогику специального курса «логики психических аномалий», может, хоть это поспособствует снижению преступности, в последнее время принимающей прямо-таки угрожающие размеры — куда смотрит полиция? — взрослые жили в мире имен, созданных наглой пропагандой и contagium psychicum[46], — дышали именами, мыслили именами, как я сейчас живу тем, чье имя — прошлое, бредили именами — имя сопутствовало человеку от рождения до смерти, начиная от набора для новорожденных (фирма «Малютка» гарантирует стандартное психобиологическое развитие ребенка) до ГПО (государственная помощь отходящим) — если вы устали от жизни, если вы давно больны и не можете рассчитывать на выздоровление, если вы, наконец, поняли, что ваше место скорее там, чем здесь, — обратитесь в ГПО, и вам спроектируют и организуют безболезненный, спокойный, умиротворяющий и радостный переход в инобытие, так это теперь называется; одно время агенты ГПО зачастили и ко мне — проделки этого подонка Сидорова — которого я пережил, что само по себе приятно, хотя, сказать откровенно, с его глупой и пошлой смертью ушла в инобытие какая-то часть меня самого, меня в жизни поддерживала и ненависть; все и все в прежние времена жило и дышало именами машин, объемных телевизоров, стиральных порошков, музыкальных ансамблей, педагогических теорий, литературных талантов, политических деятелей — а где они?; сейчас, например, только специалисты помнят имена этих просветителей, моя Натали всерьез убеждена, что эти господа — известные в прошлом цирковые эквилибристы, а я помню, какие они устраивали сеансы публичного общения; или еще: лет восемьдесят тому назад автомобильные фирмы носились с идеей абсолютного сгорания, или аэрологи — с теорией свободного полета, или биологи с методикой реанимации клетки, или философы с обратимостью времени — имена, имена, имена! — где все это? неужели и наши имена, наши надежды, утраты, разочарования, страсти, отчаяния, боль наша — все это неужели будет унесено назад, куда я сейчас двигаюсь, точно так же, как свежий северный ветер сметает засохшие летние листья в дальний угол моего сада? или лучше мне самому оставить здесь, в этом кресле, все свои имена и уйти туда — без привязанностей, без забот, налегке, обретая гулкость в груди, упругость в мышцах, а в сердце — тоску, которая когда-то именовалась любовью? не странно ли, что в наши дни всеобщего и полного освобождения от привязанностей и обязанностей все меньше людей решаются говорить о таком наивном и почти забытом человеческом свойстве, как способность любить? из писателей чаще других вспоминали об этом старики — пьяница Эрвин, вечно и надолго пропадающий в неизвестности Кастальс, полусумасшедший, соединивший в себе все пороки своих друзей Гроссер, и я, о котором даже подумать с одобрением грешно; из философов — сорокапятилетний сопляк Сильвестр Грей да еще несколько молодых, которым не грозит не только выйти из моды, как мы с Кастальсом, но и войти в нее, как не может войти в мою холодеющую кровь теплота и свежесть первозданного сентябрьского утра...
2
Милая Nicolette, благодарю за искреннее и возвышенное послание, ясное, как небеса над твоей провинцией, и глубокое, словно вода в монастырском колодце.
Две недели живу я с чудными листами, исписанными твоим четким и округлым почерком, твержу слова и фразы — a loisir[47] — перекатывая языком и звук, и смысл, стремясь дознаться тайников твоих устремлений.
Месье Жильбер очень ловко обошел таможенных рукосуев и доставил в нетронутости все три твои письма — апрельское, июньское и августовское. Этот месье — малый честный и, видимо, неглупый, как я мог догадаться еще в Париже, однако ни бельмеса не смыслит в славянской тарабарщине, поэтому и благодарность моя, отлитая в расхристанные русско-английско-французские формы — in the tatters[48] — ничуть не поколебала его по-прежнему ленивого европейского воображения, не изменила безмятежности открытого буржуазного лица. На том и расстались. Soit!
Старательно, будто боясь обмолвиться, ты поздравляешь меня с государственными праздниками, минувшими и предстоящими. Я понимаю: твои поздравления — паузы в трудном, запутанном диалоге, всего лишь, ибо terror praesentis отвращает от стадных игр, потому что счет этих игр от меня не зависит. И все-таки в ответ прими поздравления по случаю взятия Бастилии. Vive le Roi! В конце концов, когда проходит достаточно продолжительное время, неважно, по какую сторону баррикады ты находился, сама баррикада в воспоминании объединяет, как славное прошлое.
А я все еще не привык к твоему имени ни в немом — в себе — прочтении, ни в звуке. Nicolette будто epaulette, ingenue в мушкетерском костюме. Переиначить, но как? Дуся — douceur[49]. Авдотья — half-dotty[50]. Может быть, Helene? Или как-нибудь еще? Пока играю перифразами, глядишь — иное твое имя проклюнется в общении, — свежим ростком сквозь замшелую почву.
Какие, однако, динамичные вопросы будоражат твою милую и — прежде? — взбалмошную головушку. C'est une petite fille charmante[51] и — вдруг — полет в переплетенность,
спутанность сомнений, догадок, предчувствий. Клянусь! не верю я ни сегодняшним твоим теологическим поискам, ни завтрашнему твоему монастырскому затворью. Ты — живой огонь, горячий, пламенный, негасимый, от которого не то что лампады — иконы вспыхнут синей радугой! Soit... deja raconte[52].В одном ты совершенно не права: ничуть, нисколько ты не забыта, — три года слишком малый срок угасания, чтобы события или люди осилились тебя заслонить. Молитвенно сложив ладони, повторю за Августином Аврелием: «animus est ipsa memoria[53]». Ты — моя душа, а я — твоя память. Амен.
Милая Nicolette, умилительны, уморительны твои умозрительные попытки, как ты пишешь «понять русскую душу». Само желание похвально, хотя итоги сомнительны. Русские вот уже тысячу лет — со времен искушения христианством — пытаются постичь собственную душу. Что из этого вышло? Взгляни на русскую культуру девятнадцатого столетия — двадцатый век — Domine, jam foetet![54] — можно в расчет не принимать, если не учитывать технологию, инженерию и «чистую» науку, оставившую и продолжающую оставлять грязь содомскую и в человеке, и вокруг него et dans troupeau. Иное дело — XIX — эпоха развитого индивидуализма, ставшего на перевале истории собственной карикатурой.
За веком разума грядет век маразма. К сожалению.
Если ты скажешь, что мужики к сорока годам становятся ворчунами, ты будешь права, но буду прав и я: лик времени и чело нации — это лица молодых, которым погребать прошлое, а на лицах — они проходят перед мной сотнями — нет сильнее печати, чем печать душевной немощи и духовной импотенции. Именно им — представь! — должен исповедоваться русской литературой я, anima naturaliter christiana[55]. Зарабатывая на хлеб насущный. Педагогикой, вечной, как хлеб. И такой же черствой, как вечный хлеб.
Эти взрослые, мои ученики, и не их вина, что они уже испорчены всем предыдущим житейским опытом, и не моя беда, что свет мысли не в силах разогнать мрак в их замусоренных головах.
Господь милостив, и на три десятка темных попадается светлая голова, и одно это уже вселяет надежду, что усилия оправданы, труд не напрасен, исповедь достигнет чистого сердца и отзовется энергией деяния.
Обычно начинаю я просто: не впадая в облачную философию, доказываю мерзавцам — которых все-таки по-своему люблю, иначе какая же исповедь? — доказываю, что они дураки. Путь доказательства очевиден: человек отличается от животного способностью мыслить; мысль может оформляться только в слове, бессловная мысль — это бред, а ни один бред еще не способствовал заметному прогрессу; форма мысли — слово родного языка, в скольких бы словах эта мысль не встречалась, вот пример: they will have loved — sie werden geliebt haben — habran amado — ils auront aime — amaverint[56]; в русском языке — миллион слов; ни одна голова не удержит их всех сразу; словарный запас Льва Толстого равен двумстам пятидесяти тысячам; современного технократа — пятидесяти тысячам, в лучшем случае; современного тинейджера-мономана — пятнадцати; вы, говорю я им, знаете только пять тысяч, да и теми не умеете пользоваться; единственный путь выползти из мрака невежества — литература, в которой спасение; однако, за свою жизнь человек может прочитать около пяти тысяч книг, следовательно, большинство людей так и умирают, не узнав того, что было до них; а что было? — сейчас на земле пребывает лишь один процент всего жившего на земле человечества, а ведь остальные девяносто девять процентов — четыреста миллиардов людей — тоже не зря небо коптили, они оставили после себя горький жадный опыт — нравственный, эстетический, социальный — и этот опыт заключен не во всех книгах, а, возможно, всего лишь в какой-нибудь тысяче книг, и именно этими книгами, говорю я им, мы будем заниматься. Magister dixit.
Как в капле воды сохранен состав всего моря, говорю я им, так и в немногих книгах можно распознать единственную трибуну, с высоты которой лишенный общественной свободы народ заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести.
Ты можешь спросить, чего же я хочу от своих учеников. Ведь ни времени, ни сил у меня, да и ни желания у них не достанет изменить даже собственную жизнь, не то что жизнь общественную. Да на это я и не рассчитываю, потому что стремлюсь видеть не массу, а отдельного человека, грубого, глупого, ограниченного каждодневными интересами, загнанного в клетку профессиональной или групповой морали, отдельного человека, которого еще можно спасти, как можно спасти самого себя, обложенного приказами, инструкциями, предписаниями.
И у меня, стиснутого жестокой нехваткой времени, требованиями обязательной программы, почти связанного по рукам и ногам, все-таки остается одна, единственная и последняя возможность достучаться до глухих сердец — слово.
В жизни, говорю я им, как и в литературе, всякое развитие идет через преодоление конфликтов, через противоречия. Ибо история — это параллелограмм бесконечного множества неучтенных сил. Три типа конфликтов могут быть в жизни и в литературе: первый — внутри человека между чувством и долгом; второй — между людьми, третий — между человеком и обществом. Чем глубже противоречия, тем круче пружина развития, тем динамичнее всякое действие. И еще, говорю я им, жизнь, взятая на всем своем протяжении, вплоть до ноогенеза, лишена и цели, и смысла, но в пределах одного человеческого бытия и цель, и смысл. Цель — это истина, добро, красота. Истина должна быть беспримесно чистой, добро — красивым, красота — доброй. Смысл — свобода от общества в обществе свободных, потому что человек и общество — разнонаправленны: оно стремится сделать человека общественным, то есть удобным, а он хочет сделать общество человечным, то есть неповторимым. Они взаиморегулируемы моралью и нравственностью. Мораль — это отношение человека к обществу. Нравственность — отношение человека к человеку.
Так говорю я им, моим ослам, нимало не заботясь, дойдет ли до них мое слово, ведь они, бедные, бытуют по схеме hatches, catches, matches and dispatches, — но задача моя определена: дать импульс, толчок, выбить искру, разбудить дремлющую скрытую энергию.
Вот такие пироги, милая Nicolette, и, как ты понимаешь, огонь во мне еще не угас, и опасения твои были напрасны.
Ты — головушка умная и прекрасно меня поймешь, а вот угроза твоя: в следующий раз написать мне по-русски, — ничуть не пугает, — в нашем отечестве мало кто знает русский язык; то, что нынешние литераторы именуют «языком», чаще всего бюрократическая жвачка.