Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Такова, милая Nicolette, программа для тебя: за немногими исключениями, книги этих писателей ты найдешь по-французски и — с Богом! — начинай параллельное чтение подлинника и перевода. Далее: запаси впрок устойчивые идиомы русского языка и англо-французские эквиваленты. Этих idioms понадобится на первых порах две-три сотни, чтобы из них три-четыре штуки использовать в небольшом, в пять-восемь тысяч слов, рассказе. Idioms — это богатство любого языка, но не злоупотребляй ими, иначе получится не мадам Шаброль, а вконец испорченный М. Горький.

Как только (или одновременно) эта работа будет проделана, тотчас принимайся за описание коротких мизансцен с минимальным количеством лиц и максимальной украшенностью речи. Само собой разумеется, стремление к украшенности должно преодолеть несколько препятствий: опасность вычурности, манерности, опасность уйти далеко от предмета, оторвать свойство от вещи, его носителя, опасность наскучить читателю. И — главное: ищи в вещах, событиях и людях их внутреннее состояние, содержание и возможности.

Дерзай, послушница.

Припадаю к следам твоих милых ног и целую эфир, колеблемый твоим шлейфом. Твой верный Старик.

6

Пожалуй, у меня одного не было врагов в этом «сборище новеллистов», как назвал конференцию Кастальс в своем шуточном, с изрядной долей злости, стихотворном послании, где заключительная строфа в подстрочнике подтверждала: «только

сборище сумрачных новеллистов надеется улучшить мир пошлыми аляповатыми россказнями»; поэтому — что стар и нет врагов — выбрали меня в председатели, а в помощники мне единогласно избрали Отто Шимека, плешивенького фантаста, чехо-немца с еврейскими замашками, человека подвижного, ироничного, никого и ничего не принимающего всерьез, и в первую очередь самого себя, и это обстоятельство было верной гарантией, что конференция не погрязнет в докладах, рефератах и коллективных сновидных рефлексиях, как обычно случается с такого рода интеллектуальными случками, которые ничто иное, как ритуал, клубные встречи профессионалов — а, напротив, при общих усилиях и единодушном энтузиазме, пройдет легко, изящно, по-балетному: из глубины сцены, от задника, где натуральным маслом наживописана естественная жизнь, — этаким антраша к просцениуму, к гулу голосов, ко всеобщему «ах», «революция в жанре новеллы» — эта конференция начнется, как только струящиеся ноги Надин — я ничего не замечаю кроме этого — пересекут зал от двери в другом конце к первому ряду, и я возьму в руки старый бронзовый колокол и призову к тишине; как только Шимек спрячет после улыбки тридцать пластмассовых зубов, а он улыбнется, усаживаясь рядом со мной, и я вспоминаю, что у него около полусотни детей, внуков, правнуков и все сплошь Шимеки, хотя злые языки и утверждали, что уж на своей-то ниве не он один поработал, пока без конца сублимировался в творчество, улыбается и шепчет по-русски: «тесна пятимиллиардная планета, и с вами старче, мы встречались где-то», и я машинально отвечаю: «неужели Шимек Отто снова выдумает что-то?», и слежу за Надин, она еще идет, и на ней волнуется блестками зеленое платье, и я негодую, что мир населен слепцами, что никто — кроме Шимека — он замкнул свою пластмассу на тонкие губы — не видит Надин, только я вспоминаю все, что под струящимся платьем, и дрожит во мне задор воспоминания, и я жалею, что нет в этом зале у меня ни одного врага, кроме меня самого.

Я поднимаю колокольчик и трясу его как пузырек с микстурой — вяло брякает язычок, потом неожиданно звонко, по-человечьи, отзывается потемневшая орнаментованная бронза; с колоколом в руках я поднимаюсь и смотрю в зал, там много знакомых, а еще больше незнакомых — молодых лиц; пока ты ковырялся в своем огороде — ты забыл полить тюльпаны, которые через двадцать лет завянут, когда придет Натали, — уже подросли юные всходы, все эти от самого рождения мастеровитые литераторы с гулкими голосами, вместительными легкими, здоровыми сердцами и крепкими желудками, и твоя боевая шпага, с которой ты, отчаянно размахивая, бросался на чудищ своего — не их! — времени, им кажется старой зубочисткой; много знакомых лиц — Курт Веннингер, пишется в двумя «н», не раз поражавший интеллектуалов способностью с помощью примитива калечить логику искусства, да и во внешности Курта было что-то питекантропическое (питекантроп — это кличка первого математика древности: он умел считать до пяти, левой рукой загибая пальцы на правой); Жозеф Рефрен — это ж надо! стать писателем с такой фамилией — сорок лет долдонивший любимый мотивчик о разделенном ложе и, надо признать, добившийся успеха: университетская молодежь делит ложе по-рефрену; томный эстет Збигнев Крышевский, по-польски пишет с французским прононсом, говорят, он чуть не до смерти уморил банальными метафорами красавицу-жену Клару Стычек: бедняжка в Гданьске бросилась с причала в море, но волны вынесли ее на британские берега, где она через два года родила тройню от непорочного зачатия после съемок фильма «Ричард 3-й»; Фриц Дюренморт — «серый» юмор, Нобелевская премия за гуманизм и всестороннее отражение в литературе облика европейца, может быть, не читал, по-моему, беседовать с Фрицем намного увлекательнее, чем разбирать его невнятности — грузный, с толстой шеей, толстыми руками и толстой одышкой во славу цюрихских пивных; вечно настороженный и одновременно всему открытый Гроссер; старый и желчный, недовольный собой и миром; постоянно дремлющий Эрвин — вся эта вдребезги разбитая гвардия рядовых искусства, в ком еще сохранились хоть какие-то понятия о достоинстве и чести своего ремесла; еще около двадцати малознакомых лиц — я, как охотник, взглядом осторожно подкрадываюсь от задних рядов к первому ряду, чтобы врасплох увидеть лицо Надин, это ненавистное мне выражение властной покорности на лице, и улыбку, значение которой непрерывно меняется, пока Кастальс, сидящий за ней, нагнулся к ее уху так, что касается длинным носом ее волос, каштановых и с проседью, и, улыбаясь, нашептывает про меня гадости — я еще раз встряхиваю колокольчик и с шумом ставлю его на светло-голубой бархат стола.

— Господа! — говорю я, примеряя голос к пространству зала — Дамы и господа! По праву председателя настоящей встречи рассказчиков я хотел бы уронить в ваши уши несколько слов об общих целях, собравших нас сегодня здесь.

Я говорил по-французски, и мое жеманное произношение могло бы до колик рассмешить какого-нибудь балясника, boutton, гораздо лучше у меня вытанцовываются mots obscenes[65], но поскольку мой лучший доклад был посвящен творчеству Жака Шапантье, с которым никто из присутствующих по-настоящему не был знаком, я продолжал по-французски babiller[66]:

— Литература — это украшенная сплетня о людях, которых никогда не было. Не мне доказывать вам убедительность такого толкования нашего ремесла. За годы работы мы выпустили сотни тысяч призраков в мир реальных людей, и эти тени волей и яростью бессмертного искусства обретали при рождении ум и душу, характер живой плоти. Литературных героев, чьими родителями и пестунами мы являемся, этих героев в действительности не существует. Жизнь — это только замысел, в наших головах он становится вымыслом, а в сердцах читателей — домыслом. Поскольку ничто может возникнуть только из ничего, то я — по праву одного из старейшин цеха — осмелюсь утверждать, что нашей теперешней конференции не существует. Нас — нет, господа, и все, о чем сегодня и в последующие дни станем говорить, все это — блеф, фикция, мечта, мираж, греза, бред, галлюцинация, фантазия, сон, наконец. И какой бы кошмарной или прекрасной ни была эта дрема, мы сделаем все возможное, чтобы как можно дольше не просыпаться. Сон — причудлив, он не зависит от чьей-то отдельной воли и, если вы не возражаете, мы дадим высказаться всем, кто поможет нам осветить смутную дремоту ускользающего бытия, мы выслушаем самые спорные мнения об источниках, формах, целях жанра рассказа, об алхимии и магии нашей профессии.

Слушали коллеги по-разному: старики, знавшие, какие переливчатые павлиньи хвосты я мог распускать, слушали в пол-уха и с усмешкой, уверенные, что в кулуарах или за карточным столиком, в трактире или бардаке я намного забавнее; молодые, для которых не только их литературная работа, но и сама жизнь была в новинку, внимали с отвисшими подбородками, как деревенская дура первому своему соблазнителю, или как туземец первому в своей жизни проповеднику, горячо веря, что вечное спасение у меня за пазухой и после проповеди каждый получит по кусочку.

— Поскольку инициаторам нашей встречи, — продолжал я, — Кастальсу, Эрвину и Гроссеру удалось не допустить сюда ни одного

лгуна-журналиста, нахала-телеоператора или дурака-критика, которые, как жуки, точат великое древо искусства, я полагаю, что все мы, сновидцы и снотворцы, можем высказаться свободно и раскованно, как на исповеди перед совестью, если мы, конечно, не забыли совесть дома. На этот случай я готов исполнить роль нашей забытой совести и вынести требуемый вердикт. Если я правильно понял, сегодня здесь собрались люди, исповедующие ортодоксальную методику, и несколько расколов. Здесь присутствуют фантасты, сюрреалисты, бытовики, субъективисты, чистые и помесные с прагматистами, и многие другие искатели путей к самим себе. Все мы, надеюсь, люди с горячей кровью, готовые жертвовать своими перьями для доказательства сомнительной ценности мелочных литературных принципов. Это — так, господа. Ведь нет на свете более капризного и ничтожного и жалкого в своих претензиях существа, чем профессиональный литератор. Но я полагаю, несмотря на это, что в конце концов, нас всех объединит общая угроза, единая опасность, могущая уничтожить весь опыт будущей литературы и культуры — опасность наступления материального мира на мир духовный, угроза раскола между людьми, нарастание жестокости в человеческих отношениях. Когда ложь и обман становятся нормой, истину и правду объявляют вне закона и начинают преследовать, изгонять из общества, где утверждаются сытые, самодовольные, тупые и наглые потребители. В таком случае можно только воскликнуть: дай мне, господи, счастье и силу стать изгнанником!

Я помолчал, выдерживая драматическую паузу, и закончил:

— Благодарю вас за внимание, господа, и разрешите сопредседателю Отто Шимеку познакомить вас с предстоящей программой.

Я сел, а Шимек встал, узкоплечий, нескладный — из шеи сзади росли седые жесткие волоски — Шимек в лоснящихся брюках, таких заношенных, что казалось, будто он в них родился и с тех пор не стирал, — не от бедности, хотя он постоянно жаловался на житейские трудности, на невозможность прокормить большую семью, а из безразличия к форме, он всю жизнь гонялся за содержанием и это была как игра в прятки, — и начал программу конференции; я смотрел в зал: Фриц дремал, полуприкрыв выпуклые глаза пухлыми веками; Збигнев Крышевский шелестел бумажками — в последнее время ему не везло: по данным JLA индекс его популярности упал на восемь пунктов, издатели потеряли интерес к рассказам Збигнева, и теперь он рассчитывал на успех своего выступления об универсальной схеме современного рассказа, так оно и произошло; Гроссер упорно улыбался: он наслаждался, слушая кошмарный французский Шимека в синхронном переводе на немецкий — Гроссер говаривал, что если и есть на свете что-то ужасное, так это немецкий перевод с французского, но, по-моему, перевод с русского еще хуже; Эрвин что-то рисовал в блокноте, скорее, карикатуры на остальных; я смотрел в зал и видел глаза Надин, устремленные на меня, и вспоминал предстоящий вечер и весь завтрашний день, и послезавтрашний взрывчатый пассаж Кастальса, и свой доклад о Жаке Шерпантье, и сладкую боль расставания со всем этим, и это не было повторным переживанием — короткая остановка, передышка в таком долгом пути назад...

7

Bien-aime[67], здравствуй. Представь — те шесть неделек, что я тебе не писала, работала я, как у вас говорят, по-черному, пахала, как негр. Несмотря на раззавистницу уродину Марго, которая не переставая шпионит за мной, — Жильберу удалось доставить мне много книг, русских словарей и антологий, за которыми я свои глаза и терзала. Все делаю, как ты велел, но как только пытаюсь по-русски описать нашу первую встречу — надо же с чего-то начать? — так и расплакалась. Даже самой смешно стало: представляю себе хорошее и плачу от горечи. Вдруг смертельно захотелось еще раз увидеть тебя, и так грустно, так je suis triste[68]. Потом все-таки взяла себя в руки, но описание от этого не подвинулось — мне хотелось одновременно увидеть тебя своими глазами, а себя — твоими. Наконец как будто нашла выход — отражение в отражении, но другая трудность — я, не ощущая вкуса, сочности, мякоти русской речи. В чем ее лучшее достоинство? Легкость, воздушность, стремительное остроумие? Это, скорее, качество французского. Точность, выверенность, сопряженность формы и смысла? Это присуще английскому. Певучее благозвучие? Это хорошо в итальянском. А что в вашем, русском? Только не ссылайся на Ломоносова, я его не понимаю, пыталась читать его стихи в антологии и едва-едва голову не сломала. По-моему, скорее прав ваш Тургенев, и русский язык — вор, и берет из других языков то, что плохо лежит. Но плохо кладут то, чем особенно не дорожат, или то, чем чаще пользуются. Вот ваш язык и хватает все в округе — ловкость рук и никакого мошенничества. Скорее всего, я никогда не научусь по-настоящему писать по-русски, но это меня, как у вас говорят, особенно «не колышет», лишь бы это было достаточно хорошо, чтобы нам понимать друг друга. Пока меня больше мучают не слова, а фразы. Мысль не может явиться голой, это неприлично, она должна быть одета со вкусом, старанием, оригинально. Нужны не только основные, чистые тона, но и полутона, и четвертьтона и оттенки. А отсюда все эти ужасные у вас падежи, придаточные и все остальное — леший их задери! Милый, вообрази, сколько во мне нахальства, напористости. Не успела научиться два слова связывать, а уже тебя наставляю и все новые, необношенные навыки решаюсь представить на твою судимость (или правосудие — как правильно?) Да поможет нам Бог обоим, — тебе в твоем терпении, мне — в моем бесстрашии, потому что, как мне кажется, я делаю заметные успехи. И еще три новости: во-первых, в нашей обители — с ведома и старания моего папаши — устроили лазарет для сексуальных психопаток, и эта стервоточина Марго назначила меня читать несчастным душеспасительные беседы сразу после врачебных процедур — вообрази меня в этой роли (между прочим, выгляжу я — как ты говорил — «на мордашку и на все остальное весьма и весьма»); во-вторых, оказывается, моя сестра-кузина все-таки выходит замуж за своего томного красавца; они прикатили сообщить мне об этом, приехали в роскошном — цвета вяленой макрели — лимузине; сестре я сказала по-русски: «Ну и дурища ты, он же глуп, как валенок», но она ничего не поняла, а по-французски фраза эта не звучит, теряет «смак»; в-третьих, у нас в монастырском саду зацвели вишни, да так, что с ума сойти можно, и это очень грустно, такое цветение, — я сразу вспоминаю тебя, нас с тобой; в-четвертых, и это в-главных, да простит меня Господь, я очень люблю тебя, а это так трудно. Вот, милый, и все пирожки с «гвоздиками» (это выражение твое мне очень нравится, но не знаю, про цветы или металлические стержни?). А теперь слушай, вникай и подмечай ошибки. Твоя Николетта.

«... В Париже шел снег, первый в предстоящую зиму и, по праву первого, особенно новый и торжественно белый. Он был крупный и влажно шелестел, как лепестки отцветающей яблони. Снега было много — как будто высоко в небе развязался огромный холщовый мешок со снегом, и снежинки, крупные, как доверие, и такие же своевольные, неподвластные ничему, кроме вселенского тяготения, заструились вниз, радуясь свободе и приплясывая в воздухе от холода.

Такого необыкновенного снега парижане, жившие на улице Святого Жака, не помнили со времен Плантагенетов, а если бы и помнили, то не сказали бы никому, потому что было чрезвычайно раннее утро и все спали, кроме Натали. Она только что вышла из дома, набросив шубку на плечи, и теперь стояла, подняв лицо к небу и ловя губами крупные жгучие снежинки. Еще с вечера она решила, что утром, в день своего рождения, она выйдет на улицу, и первый мужчина, который ей улыбнется, будет ее почетным гостем. Кем бы он ни был, — кинозвездой, полицейским или припозднившимся сутенером.

Поделиться с друзьями: