ЖАНРЫ

Записки оперного певца
Шрифт:

<Стр. 374>

Ирод («Саломея»), его Тангейзер — это большие трагедии.

А ведь Ершов был еще и замечательным концертным исполнителем. Никто так, как он, не превращал концерт в спектакль. Частично об этом уже упоминалось, но хочется к этому вернуться.

Мы знаем так называемые театрализованные концерты, когда талантливые артисты при помощи минимальной бутафории, какого-то лоскуточка материи, столика со стулом создают некую театральную иллюзию. Но Ершов без всякой бутафории, без намека на материю или на мебель создавал не иллюзию театра, а настоящий театр. Я не стану говорить об исполнении Ершовым больших оперных отрывков или монтажей под аккомпанемент симфонического оркестра и при участии других

артистов («Парсифаль», «Тристан и Изольда»), когда театральность сама по себе как бы витает в воздухе. Проще всего вспомнить исполнение Ершовым ковки меча из вагнеровского «Зигфрида» под фортепьянный аккомпанемент М. А. Бихтера.

Он стоял на эстраде, несколько шире обычного расставив ноги, развернувшись и, нервничая, придерживал манжеты, время от времени выпуская их из пальцев и расправляя руки. При каждом «Хой-о-хо» приподымалось правое плечо, откидывалась назад и тут же подавалась вперед голова. И только при последнем «Хой-о-хо» Ершов неожиданно резко, но беззвучно клал раскрытую ладонь на крышку рояля. Без лязга стали, без вспышек огня, без стука молота меч был выкован!

Кто помнит мимику, наклон головы, беспокойное пе-реминание с ноги на ногу и взгляд, как бы ловящий видимую его духовному оку возлюбленную, когда Ершов пел «Восточный романс» А. К. Глазунова, тот несомненно с трепетом переживает воспоминание об этих чуть-чуть прищуренных, устремленных в одну точку глазах Ершова, полным страстной истомы голосом повторявшего последние слова «Мне слаще мирра и вина». Это был настоящий театр без театрализации!

* * *

Во время Великой Отечественной войны Ершов был эвакуирован в Ташкент. Он плохо себя чувствовал, но

<Стр. 375>

продолжал заниматься со студентами, жадно присматривался к подрастающей смене певцов, даже выступал с воспоминаниями на торжественном заседании Ленинградской консерватории в память А. Г. Рубинштейна и проявлял большой интерес к узбекскому искусству.

Месяца за два до его кончины я его как-то увидел сидящим на скамейке в городском парке. Очень похудевший и как бы осевший, с изможденным от снедавшей его болезни лицом, с совершенно потухшими на первый взгляд глазами, он стремительно поднялся мне навстречу, но выронил палку и чуть не упал. Я подбежал и, усаживая его, попенял, зачем он встал, да еще так быстро.

— Нет, милый, — сразу посветлев лицом, сказал Ершов, — пока я не слег, надо соблюдать себя в полной форме. Вежливость надо поддерживать в себе до самого конца.

— Что за мысли такие! — возразил я.— «Пока не слег...», «до самого конца...». Не к лицу вам это, Иван Васильевич!

— Нет, друг мой, ритмы здешней природы не соответствуют моим сердечным, душевным ритмам... Я, вероятно, скоро умру, — добавил он после короткой паузы и сел на своего конька—на разговор о ритмо-пластике.

Не только гениальный певец-актер, но и талантливый живописец, Ершов считал ритм основой каждого явления в природе и, следовательно, всех его пластических воплощений, пластическую же статику он считал аккумулятором различных ритмов.

Забыв о болезни, отбросив мрачные мысли, он с обычной для него красочностью русского языка, который он очень любил и досконально знал, с обычной живостью долго говорил об артистах и о ташкентской осени, о встречах с большими людьми и о важности хорошей дикции. И снова у него загорелись глаза, наполнился металлом голос, стали взлетать руки. Случайно вспомнив игру Сен-Санса на рояле, он яркими красками нарисовал его портрет. В игре Сен-Санса ему чудились какие-то титанические фигуры необычайной пластичности и особая ритмическая пульсация каждого фрагмента...

Он так увлекся, что вскочил бы, если бы я вовремя не схватил его за руку.

Когда мы через короткое время (Ершов скончался 21 ноября 1943 года, в день своего 76-летия) шли за его

<Стр. 376>

гробом,

мною больше всего владело чувство недоумения: неужели этот источник жизненных сил иссяк? Ибо его дух казался бессмертным.

2

Леонид Витальевич Собинов официально считался московским артистом, но он так часто выступал в Мариинском театре, что мы имели право считать его и петербургским. Во всяком случае, любили его петербуржцы не меньше москвичей (как, впрочем, и миланцы и берлинцы), и в течение многих лет каждый его спектакль превращался в театральный праздник.

Бульварная печать занималась его личной жизнью, подробно обсуждала закономерность его требования получать такой же оклад, как Шаляпин, чего ему, впрочем, достичь не удавалось. При этом газетная братия относилась к нему с большим уважением, никогда не обрушиваясь на него с бранью, как это случалось по адресу Шаляпина: Собинов не давал для этого повода. Мы ни разу не слышали о нем ничего плохого: он не искал рекламы, не опаздывал на репетиции, ни с кем не ссорился ни на сцене, ни в личной жизни, не проявлял ни зазнайства, ни барства, был прост и обходителен со всеми одинаково.

Мое сценическое знакомство с ним началось с одного из тех «экспромтов», примеры коих даны в первых главах «Записок». Это было в сезоне 1916—1917 годов. Заболел как-то исполнитель партии Меркуцио в опере «Ромео и Джульетта». Партии этой я никогда не учил, но на беду у антрепренера А. Р. Аксарина была напетая мной пластинка с арией Меркуцио, и Аксарин утром потребовал, чтобы вечером я пел Меркуцио. Состоя на военной службе в Союзе городов, я часто пользовался освобождением от репетиций и другими льготами, и мне было неудобно отказать антрепренеру, благожелательному ко мне.

Дирижер М. М. Голинкин занимался со мной три или четыре часа. Партия в основном речитативная, суфлер был начеку, и я вечером спел довольно благополучно, кроме... арии: в одном из куплетов я забыл слова. Суфлер не мог мне помочь, так как я кое-что в клавирном тексте арии подправил, а он моих поправок не знал.

Ария идет в очень быстром темпе. Сбившись, я с почти закрытым ртом, строго в ритме, стал достаточно громко,

<Стр. 377>

но для зала невнятно просить Собинова: «Леня, дайте, дайте слева! Подскажите, о умоляю» и т. д. в этом роде. Я держался развязно, но Собинов увидел в моих глазах грозное выражение, ему показалось, что со мной нервный шок — и он стал отступать в кулису. В отчаянии я хватаю его за локоть, в эту секунду вспоминаю слова — и дальше все идет нормально.

В антракте я прошу у него извинения за обращение «Леня», объясняю, что это была ритмическая необходимость. В эту минуту подходит Голинкин и, поздравляя меня с новой партией, говорит:

— Вы идеально точно спели, только в одном месте я никак слов не мог разобрать.

Собинов смеется и говорит:

— Я хоть ближе был и тоже не все понял, но уж, простите меня! Я думал, что вы внезапно сошли с ума. А извиняться совершенно нечего... Я только жалею, что не мог вас выручить: откровенно говоря, я немножко испугался. Это вы что же — пели впервые?

Голинкин рассказывает обстоятельства дела.

— А споткнулись на том, что давно знали... Но вы не сердитесь, что я вам не помог: испугавшись, я забыл ваши слова, хотя я их знаю, — говорит Собинов.

Собинов чуть ли не с первых своих выступлений стал знаменитостью. Действительно: мягкий, ласкающий тембр его голоса, обаятельная манера пения, чудесная дикция, прекрасные манеры и редкие для оперного певца сценические способности при высоко развитом интеллекте делали из него первоклассного исполнителя большого количества ролей, в первую очередь Ленского, Князя в «Русалке», Надира («Искатели жемчуга»), Альфреда («Травиата»), Лоэнгрина и др. Собинов правильно говорил про себя: «Моя артистическая индивидуальность склонна больше к элегии, чем к брио».

Поделиться с друзьями: