Записки оперного певца
Шрифт:
Но вернемся к Ершову — казаку с вольного Дона.
Кухаркин сын, Ершов с пятилетнего возраста часами слушал у дверей кабинета, как барыня играет на рояле. Ноги подкашивались, от голода поташнивало, но от приглашений матери пойти поесть мальчик отмахивался, как от назойливой мухи.
Затем пение в хоре железнодорожного училища, служба паровозным машинистом и, наконец, Московская консерватория. Там Ивана Васильевича случайно услышал Антон Григорьевич Рубинштейн и настоял на его переводе
<Стр. 367>
в Петербург в класс С. И. Габеля. Следует отметить мимоходом, что среди учеников Габеля на одном полюсе выкристаллизовался такой насквозь русский певец, каким был И. В. Ершов,
В Петербургской консерватории Ершов учится превосходно — вначале он получает консерваторскую стипендию, а затем высшую, учрежденную Н. Н. Фигнером.
В отзывах консерваторской профессуры мы читаем о том, что тенор у него лирический, «способный к энергическому выражению и вместе с тем к передаче мягкой, ласкающей, полной искренности и сердечности».
По окончании консерватории Ершов удачно дебютировал в Мариинском театре и .после недолгой практики был послан, как это тогда было принято, в Италию «для усовершенствования в вокальном искусстве».
Подкрепив свое искусство прекрасной техникой, Ершов с большим успехом поет на итальянских сценах партии Ромео, Канио и другие. Молодого певца одновременно приглашают в Харьков и в Южную Америку. Русский человек до глубины души, Ершов, несмотря на свою молодость, понимает, что ему нужно наметить свой собственный путь, а не идти по проторенным дорожкам. А это возможно только на родине... Перед ним выбор: золото Буэнос-Айреса или топкие мостовые Харькова. Он, не колеблясь, едет в Харьков. Оттуда через год он снова попадает в Петербург и этому городу уже никогда не изменяет.
На второй год службы в Петербурге, выступив в партии Сабинина, Ершов спел в оригинальной тональности «Братцы, в метель», поразив всех исключительно свободными верхами. В короткое время он заявил себя артистом первого ранга и занял в труппе соответствующее положение.
Но для того чтобы встать перед зрителем во весь свой гигантский рост, ему нужны были не Альфред или Фауст, не Хозе и даже не Герман, а большие, титанические характеры. Эпические, как Садко, Зигфрид и Тристан, борцы, как Иоанн Лейденский («Пророк»), Флорестан («Фиделио»), Мазаньелло («Фенелла»). Пусть даже отрицательные, как Нерон или Ирод («Саломея»), но только не рядовые люди.
<Стр. 368>
Постепенно эти персонажи входят в его плоть и кровь, делаются его второй натурой.
Когда вы слушали других талантливых артистов (Давыдова, Мякишу) в ролях, созданных Ершовым, все достоинства талантливого исполнителя не могли заглушить в вашей памяти ни слуховых отзвуков ершовских интонаций, ни бликов ершовской мимики. Ершов создал образы — образцы для всего театрального мира, а они наложили свою печать на него. И поэтому, когда вы встречали на улице уже седеющего Ершова, вас поражал его юношески горящий взор, полный зигфридовского вдохновения; когда вы слушали «Китеж» без Ершова, как бы ни был талантлив исполнитель, вы не видели Гришки. Ни на какой другой сцене вы не встретите такого страстотерпца, как ершовский Тангейзер; за долгую жизнь мне не пришлось видеть на сцене такого тонкого дипломата, как ершовский Голицын.
С ролью Ершова в русском искусстве связан в известной мере парадокс. Глубоко русский человек, он в России возвел на пьедестал композитора, оперная драматургия которого была в значительной степени чужда среднему русскому зрителю тех лет. Не только Зигфрид или Логе не волновали массового русского слушателя в достаточной степени, даже более доступный рассказ Тангейзера из третьего акта мало кого захватывал. Конечно, гениальные произведения сами завоевывают себе соответствующее место в искусстве. Не подлежит, однако, сомнению, что талантливое исполнение ускоряет этот процесс. Можно поэтому думать, что гениальная вагнеровская музыка в начале нашего
века не могла бы так легко пробить себе дорогу, если бы во главе вагнеровских исполнителей не стоял Ершов (да, пожалуй, Литвин). Я слышал в «Тангейзере» и А. М. Давыдова, и А. В. Секар-Рожанского, и других, но только одному Ершову было дано потрясать в нем сердца.Как известно, нервозность Ершова была такова, что при слове заноза, например, он ощущал в пальцах зуд. Что же удивительного в том, что он вживался в страдания Тангейзера всеми фибрами души и вызывал соответствующую реакцию слушателя?
Я видел и слышал Ершова много раз, но в сравнительно небольшом количестве ролей. Огромное впечатление он производил в роли народного борца Мазаньелло («Фенелла»
<Стр. 369>
Обера), замечательный образ давал он в роли Голицына («Хованщина»), в которой с величайшим мастерством умел сочетать свой неистовый темперамент с выдержанностью дипломата. В «Зигфриде» он даже в двадцатых годах, то есть в возрасте за пятьдесят, поражал не только юношески восторженным взглядом и молодым задором, но и колоссальной физической выносливостью. Его взмахи молотом, отнюдь не картонным, и удары по наковальне были полны такого огромного напряжения мышц, которого хватило бы на любую кузнечную работу. И что бы ни говорили противники слишком близких к действительности актерских акций, эти удары органически сливались с мощнейшими возгласами «Хой-о-хо-хо!» и значительно усиливали впечатление.
Лет за десять-двенадцать до того мне довелось увидеть Ершова в роли средневекового рыцаря-тамплиера Персевальда в опере Н. П. Казанли «Миранда». В душе этого рыцаря происходит жестокая борьба между любовью и долгом, и долг побеждает.
В партии Персевальда много лирико-драматического пения. Местами партия ставила перед Ершовым, бывшим в первую очередь трагиком, исключительно трудные вокальные задачи. Тем не менее Ершов и здесь выходил победителем, подменяя требовавшуюся легкость звука юношески восторженным состоянием, какой-то светлой лучезарностью и благодаря этому создавая своеобразный, но все же полный обаяния вокальный образ.
С точки зрения пластичности Ершов в трико, коротких сапожках и коротком же колете был просто восхитителен. Особенно для тех, кто незадолго до этого видел его в роли Гришки Кутерьмы (опера Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже»). Больше всего запоминавшиеся в этой роли голова, как бы вдавленная в обвислые плечи, и подгибающиеся колени не имели ничего общего с развернутой грудью Персевальда, с изящно посаженной на широкие плечи благородной головой, вдохновенным взглядом и мощно-благородной поступью рыцаря. И только руки — неповторимые ершовские руки —говорили, что это тот же артист.
Случилось мне как-то во время спектакля забежать по делу в маленькую ложу бывш. Мариинского театра (это было уже в двадцатых годах), расположенную против сцены. Я не знал ни того, что идет, ни того, кто участвует
<Стр. 370>
в спектакле. Открыв дверь в ложу, я взглянул на сцену. Шла «Кармен», на сцену выходила смена караула. Несмотря на дальность расстояния, мой взор был сразу буквально прикован к одной солдатской фигуре, резко выделявшейся из всего взвода.
Выправка у этого солдата была сугубо военная: могучая грудь вперед, руки по швам, голова повернута наискосок, глаза «едят» начальство, весь корпус — туго натянутая пружина. Солдат казался закованной в ритм статуей. И в то же время в нем ощущалось внутреннее трепетное напряжение.
Когда солдат сделал два шага, я увидел чеканную поступь как бы родившегося в военном мундире человека. Отлично зная Ершова к тому времени лет двенадцать-тринадцать, я все же не сразу узнал его, до того Хозе не был похож ни на Ершова, ни на его лучшие создания: Голицына, Тучу, Зигфрида, Зигмунда и других.