В деревне
Шрифт:
Зефа лежала в каморке на постели покойного Топлека; и днем, хотя дверь была плотно закрыта, обед прошел в полном безмолвии, точно за столом сидели трое немых, а вечером, только я поднес ложку к губам, в двери каморки появилась Муршечка, держа на руках большой белый сверток. По сей день стоит у меня перед глазами этот белый сверток у нее в руках и я слышу протяжный и необычно писклявый голос старухи, точно она здорово подвыпила:
— Эй, парень, нет у тебя охоты сюда поглядеть? Девка у тебя родилась! Еще одна Топлечка или Хедловка — не знаю уж, как и сказать, — на белый свет появилась! Ну поди-ка сюда, глянь!
Я опустил ложку, руки у меня сами собою легли на стол, я не знал, как поступить, куда деваться. Туника сделала радостное лицо, а Хана
— Южек… подойди ко мне… немного…
Я протиснулся мимо Муршечки и мимо того, что она держала в руках туго перепеленатым и завязанным, — у малютки вовсе не было ни рук ни ног, и она только мигала глазенками, не вынося дневного света, — и оказался между сундуком и постелью. Сюда же, почти следом за мной, пролезла Муршечка, приоткрыла одеяло и положила ребенка к Зефе, будто сунула его к ней под мышку. Топлечка вытащила из-под одеяла руку и протянула ее мне — она, должно быть, ожидала, что я возьму ее за руку или еще что-нибудь, но ведь рядом стояла Муршечка, не спускавшая с нас глаз; нет, ни за что на свете в ее присутствии я не прикоснулся бы к руке Зефы. И тогда эта рука медленно легла на край постели, словно у женщины не было сил положить ее обратно на одеяло, а сама Топлечка еще тише, чем раньше, произнесла:
— Южек… младенец теперь наш, о господи!
Но куда отчетливее, чем слова Зефы, слышал я тишину, воцарившуюся в доме. Я понимал, Хана жадно ловит каждое слово, а после фразы Топлечки послышалось, как в горнице кто-то отодвинул стул, на стол полетела ложка и кто-то, наверняка Хана, выскочил из горницы, прижимая к губам передник, затем дважды хлопнули двери, в сенях и на улицу, — теперь-то на свободе она отведет душу и даст волю смеху. Смеха я, однако, не слышал, он звучал только у меня в ушах. Вскоре зашевелилась Туника, она старалась ступать бесшумно, выбралась наружу и столь же беззвучно прикрыла за собой дверь.
Господи милосердный, я даже не представлял себе, что бы я делал, если б Муршечка оставила нас вдвоем. Топлечка неотрывно смотрела на меня, и взгляд ее ввалившихся глаз казался потухшим. Я не выдержал этого взгляда и стал рассматривать висевшую на стене картинку, изображавшую Иоанна Крестителя в верблюжьей шкуре. И вдруг Муршечка всхлипнула, а Зефа быстро подняла руку, прикрыла глаза и повернула голову к ребенку, к стене, — в груди у нее застряло беззвучное рыдание.
Я оторвался от сундука и потихоньку, на цыпочках вышел, сам не могу понять, почему я именно так поступил, ушел крадучись, точно вор. Муршечка выпустила спинку кровати, за которую цеплялась, и еще я успел заметить, как она молитвенно сложила руки и поднесла их к губам, словно предоставляла все воле Иоанна Крестителя.
А ребенка, девчоночку свою, я разглядел только через несколько дней, может спустя неделю — после крещения.
Все хлопоты, связанные с роженицей и повитухой, а потом с крещением, прошли так, что я ничего не заметил, — уже позже я понял, что Туника была на стороне матери и во всем ей помогала. Она и крестины-то устроила. Я слышал, как женщины оживленно обсуждали, кому быть кумой, а о самой близкой никто и не вспомнил. С Рудлом и своей двоюродной сестрой Топлечка находилась в ссоре. Почти наверняка они отказались бы помогать нам. Вспоминали и о коляске, которую пришлось бы запрягать мне.
— Зачем такой цирк устраивать? — сердилась Туника. — Еще за каретой к епископу прикажете послать! Только этого нам не хватает! — И решительно заявила: — Я сама отнесу девочку в церковь и сама буду у нее кумой!
Должен признаться, у меня точно камень с души свалился. Однако без выпивки и домашнего торжества обойтись было нельзя. И пока Туника и Муршечка ходили в город, Топлечка поднялась с постели и собственноручно опалила и зажарила курицу.
Туника вернулась домой раскрасневшаяся, запыхавшаяся,
положила девочку в горнице на кровать и громко и весело объявила:— Вела она себя тихо, как мышка!
Туника прямо светилась от радости, будто ей в церкви или где-то там в городе велели в тот день непременно сохранять хорошее настроение.
— Да, да, — торопливо подхватила Муршечка, — такая милая девчушенька всю дорогу была, верно.
Выпили, разговорились, а о себе могу сказать, что я с охотой таскал из погреба вино; у меня было такое чувство, будто рассеялись все туманы и луч солнца упал на дом Топлеков. В конце концов женщины заставили меня взять ребенка на руки и без удержу хохотали, видя мою неловкость. Муршечка хихикала, а Хана вдруг сказала:
— Выходит, мать тебя не всему еще обучила.
На миг все стихло, только Муршечка быстрее всех опомнилась и продолжала весело смеяться, в тот же миг распахнулась дверь и в горницу ступил старый Муршец, пришедший за своей бабкой. О словах Ханы все позабыли, и, таким образом, все кончилось благополучно.
Пару дней спустя, а может, на другой день мы с Муршецом отправились на дальние покосы. Стояла невыносимая жара, и к десяти часам мы вылакали один за другим несколько кувшинов сидра, или толченки. Потом Муршец пошел клепать косу, а я стал ворошить сено. После обеда, когда я отправился отбивать косы, пришла Топлечка и взялась вместо меня ворошить сено. Я остался дома один. Отбив косу, я провел пальцем по лезвию, а потом ударил кончиком косы по наковальне, и она тонко зазвенела. Я ударил во второй, в третий раз, отдавшись музыке звона, как вдруг из горницы донесся плач. Сообразив, в чем дело, я оглянулся по сторонам, нет ли кого поблизости и не видит ли меня кто. Однако все были на покосе. Я поставил косу в угол, вытер о фартук руки, еще раз огляделся по сторонам и поспешил в дом.
Изнутри окна были занавешены, стояла полутьма и приятная прохлада. Ребенок кричал с небольшими паузами. Склонившись над постелью, я увидел крохотную, с кулак, головку, на которой широко открывался рот, откуда вылетали вопли, а раскрытые глазенки пристально смотрели мимо меня. Я еще раз обтер о фартук руки, словно готовясь брать хлеб со стола, и протянул ладони к младенцу, а как принять-то его, еще не знал — девочка исходила плачем, ротик у нее судорожно кривился, личико краснело все больше, потом стало синим, а я совсем потерял голову и не знал, что делать, даже отступил от постели. Крикуша утихла, а со мной вдруг случилось невероятное — пока я разглядывал этого закутанного с ног до головы в пеленки червячка и смотрел, как она извивается, глядя куда-то в пустоту, все вдруг затянуло туманом, и я почувствовал на глазах слезы. Отвернувшись, я оперся на косяк и перевел дыхание, еще немного, и сам бы заплакал навзрыд. Я вытер рукавом глаза, но этого было недостаточно — потребовался фартук. До сих пор не пойму, что происходило со мной тогда. Грудь сжимало, в горле стоял ком.
Жалко мне было ребенка, но, видно, не только в жалости было дело; потом, когда я надел косу на косовище и пришел в себя, солнечный полдень вдруг запел, зазвенел переливом всех своих колоколов — эх, да ведь это у меня родился ребенок! Мне хотелось кричать от радости, пусть меня слышит Муршец, мне хотелось во всю ширь размахнуться косой — но на лугу были все три Топлечки, они шли друг за дружкой, вороша сено: Хана, Туника и Зефа, — и я не позволил вырваться наружу своей радости. Женщины работали граблями с таким видом, будто и не знали друг друга.
Однако в тот день, где-то к вечеру, я все-таки крикнул. Женщины ушли домой, сено убрали в копны, и на всю долину опускалась ночь, последней с пустым кувшином спешила к дому Туника — она приносила нам сидр. Может быть, я немного перебрал, но я крикнул во всю силу своих легких, раз, затем другой раз, крикнул еще и еще, а Муршец, раскрыв рот, смеялся надо мной. Мне не было дела до окружающего мира, я готов был схватиться с ним врукопашную — здесь, вот на этом самом лугу, — пусть приходит любой, кому что-нибудь не по нраву!