В деревне
Шрифт:
Я начинал бушевать, а Хана оставалась невозмутимой.
— Это тебе, мой милый, было невтерпеж! — не моргнув глазом ответила она.
— Ты как Зефа!
— Я ее дочка и есть, а яблочко от яблони…
Такой насмешки я уже не мог снести и кинулся прочь. Грабли все еще были у меня в руках, я тыкал ими в грязь, словно не зная, как с ними поступить. И мне самому некуда было деваться — в хлеву потешалась Хана, в доме без передышки кричала девочка, словно рядом с ней никого не было — во всем божьем мире для меня места не находилось.
Хана показалась мне страшной. Что я в ней увидел? Что застило мне глаза? Хотелось завыть во весь голос, разорвать самого себя на куски, но даже этого я не мог сделать. Я посмотрел на дом — огромная продолговатая глыба, только и выжидавшая, чтоб обрушиться на меня, — а я словно пустил корни в землю: с места не мог сдвинуться.
В доме почти не разговаривали между собой. Такого напряжения еще не бывало. Топлечка большую часть дня проводила возле
— Ой, Южек, какой ты усердный! — крикнула Аница, завидев меня однажды с другого берега речки, и весело засмеялась.
Я корчевал ольховые пеньки и насмерть перепугался, услыхав ее слова, наверное, она была на Гомиле, потому что путь ее лежал через наш участок.
— Ну чего ты, — только и сказал я, поправляя рукавом волосы, упавшие мне на глаза.
— Ты вообще усердный, — повторила она и опять засмеялась.
Кровь бросилась мне в лицо. Должно быть, я растерянно пялил на нее испуганные глаза, потому что девушка произнесла, как будто в утешение:
— Ничего, Южек, ведь не тебе, а Ханике придется зыбку качать, а уж ее мать выучит.
И, захохотав, пустилась бежать, размахивая узелком, который несла от портнихи или откуда еще, а я только рот разинул ей вслед; добежав до бревнышка и оглянувшись на меня, не удержалась и крикнула:
— Но бог троицу любит, Южек, троицу!
Я вонзил мотыгу в землю и выругался. Что мне еще оставалось делать — эта проклятая Плоева дочка так коварно мне отомстила.
Я понял, что на деревне всем все известно. Возможно, Хана сама об этом раззвонила — кому ж еще. Я готов был растерзать ее, но не сделал этого — женщины вновь принялись изводить меня.
На свете нет ничего, наверное, надоедливее и скучнее зимы: люди хлещут вино и режут поросят, лущат кукурузу и тыквенные семечки, перебирают картофель в погребах, и варят помои для свиней, все друг у друга на виду, некуда податься, на дворе делать нечего, только и остается, что целыми днями двигать челюстями, и наливать брюхо вином, заплывая жирком, как, кабанчик, да слоняться по дому, разевая рот на баб, — иных забот вроде и не остается.
Какое-то время нам еще, удавалось избегать друг друга, злиться и дуться, но вскоре все переменилось: точно зимнее безделье превратило нас в других людей. Раньше я изредка покуривал, а теперь тянул не переставая; все, что попадалось под руку, переводил на самокрутки. Глубоко затягиваясь дымом, я коротал время на кухне, где стряпали Хана с Туникой. Топлечка оставалась при ребенке, качала зыбку и что-то вязала или шила. Частенько, чаще, чем было нужно из-за молока или каши, она выскакивала в сени или на кухню, озабоченно вглядывалась в огонь, точно на ней лежала забота о нем, обводила взором помещение, как будто что-то искала, платок у нее был опущен на самые глаза и она без устали приказывала и отчитывала дочерей, меня она не замечала. Иногда, если она слишком долго задерживалась на кухне, я не выдерживал, вставал, покидая свой уютный уголок, и уходил в хлев или к себе в каморку. И постоянно ждал: вот-вот она начнет скандал с Ханой, уразумев наконец, в чем дело, однако этого не случалось. Хана, судя по всему, дома молчала, а на люди Топлечка теперь не показывалась — соседи нас сторонились. Когда в ту зиму я по воскресеньям отправлялся в город, мне непременно навстречу попадалась Топлечка: в числе первых она возвращалась с мессы. И мы перебрасывались словечком-другим. Однажды она только и спросила, не пойму, по какой причине: «Что ребенок? Плачет?» Счастье еще, что мы встречались не на глазах у людей, иначе б не миновать смеха и оговоров.
Перед святками, когда мы по второму разу кололи свиней, мне часто выпадало оставаться до поздней ночи на кухне: то приходилось очистить несколько корзин кукурузы, то помочь спрятать вяленое мясо, то нарезать и засолить сало. В подобных случаях по обычаю никто словечка упрека не произносил о выпивке, и у Ханы каждый вечер был наготове кувшин с вином. Она брала посудину, сама спускалась в подвал и потом ставила передо мной, как будто я один только в доме и пил. И кидала Тунике:
— Поджарь ему шкварок.
Туника брала большой брус бело-розового сала, вырезанного мною из туши, крошила его и бросала на сковороду, и вскоре шкварки затягивали свою песню. Когда они становились почти черными и квакали на всю кухню, она ставила их передо мною, положив рядом кусок хлеба и нож.
Я со смаком, кусок за куском, управлялся с ними, медленно жевал, запивая вином. Девушки хлопотали у ведер и очага, суетились. Стояла зимняя пора, и обе были тепло одеты.
Украдкой я оглядывал Хану, не видно ли чего. Я не могу тебе даже сказать, что я испытал бы, если б вдруг ненароком, когда мы оставались вдвоем и я пронзал ее своим взглядом, она бы обернулась, заметив мой растерянный взгляд, и со смехом, весело, как только она одна и умела, бросила бы: «Разве ты, бедный, не видишь, что шучу я, шучу?» Но ничего подобного не случалось. Поэтому по вечерам, когда я вот так рассиживался, меня все больше и больше стали волновать девичьи ноги, которые я видел, когда сестры нагибались и готовили корм для свиней; меня волновали их открытые руки — у Ханы они были крепкие, полные, — круглая шея, кудрявые пряди, выбивавшиеся из-под платка; а женские бедра просто сводили с ума. Хана привлекала меня, я не сводил с нее глаз, оглядывая ее со всех сторон, в то время как, должен признаться, Туника таких мыслей не вызывала: она была худенькая, мелкая и какая-то неласковая, о ее некрупных, спрятанных глубоко в разрезе кофты грудях только и оставались смутные воспоминания.Однажды вечером — мы втроем засиделись допоздна — сперва Туника начала зевать во весь рот и вскоре отправилась к себе наверх спать, а за нею последовала и Хана, бросив меня в одиночестве — даже доброй ночи не пожелала, свет потушить не наказала, будто меня и не было в кухне: я еле удержался, чтоб не хватить кулаком по столу. Несчастный и бесконечно обиженный, поплелся и я к себе. Начал раздеваться, даже разулся, и внезапно уселся на кровати — всякий сон прошел да и гнев миновал, — я снова натянул башмаки, напялил одежду и, стараясь не шуметь, выскользнул в сени. На миг я застыдился, что уступил, не выдержал, но потом вовсе перестал об этом думать. В сенях я остановился, прислушался, не даст ли знать о себе Топлечка, однако было тихо, даже собственного дыхания я не слышал. Тогда на цыпочках, беззвучно, я стал продвигаться к горнице, нащупывать дверную ручку, которая куда-то запропастилась, и только было ее нащупал, как тут же и выпустил — у Топлечки заплакал ребенок. Скорчившись в три погибели, я стоял неподвижно и отошел от двери, только заслышав равномерное поскрипыванье зыбки.
Какой дьявол гнал меня к ней? Отчего, господи милосердный, взбрело мне в голову отправиться к ней и попытаться оправдаться? И ужас объял меня при мысли, какой хай она могла устроить после долгих проведенных в молчании недель.
И вновь я оказался в сенях, вновь я стоял, окруженный тишиной, которая в этом доме, в этих вот самых сенях меня давила, я стоял и чего-то ждал. Но ведь я отлично отдавал себе отчет в том, куда я направился — к ступенькам, ведущим наверх.
Там мне не доводилось бывать, не столько из-за громко скрипевших разболтанных ступенек, сколько из-за Туники, — с Ханой мы побывали повсюду, только там, в комнатке под крышей, я не показывался. Поэтому в ту ночь, памятуя об этом, я и стоял в сенях, переминаясь с ноги на ногу, как будто собирая все свое мужество.
Перестала поскрипывать зыбка, установилась еще более тягостная тишина, и я скользнул к кухне, оттуда к лестнице и по ней, поверх этого ужасного скрипа. Но миновало и это, царило безмолвие, даже девочка успокоилась. Я оказался перед дверью в верхнюю комнатку, нащупал ручку, медленно-медленно нажал на нее и отворил дверь. Лампа — непонятно почему, я до тех пор, пока не открыл дверь, не замечал никакого света — горела на тумбочке возле постели: позабыли привернуть фитилек, и она сама собой догорала, стекло покрывал толстый слои копоти. Я прикрыл дверь и остановился. Одна из девушек, это была Хана, она спала лицом к Тунике — у сестер была общая постель, — повернулась к свету, спиной к сестре. Я улыбнулся, чтобы не напугать ее со сна, однако она лишь натянула на себя пестрое одеяло, что-то невнятно пробормотала и продолжала неподвижно лежать, даже веки не разомкнула. Я подошел поближе, сохраняя на лице свою дурацкую улыбку, и, оказавшись рядом о кроватью, хотел было коснуться ее, Ханы, разбудить, чтобы Туника не проснулась, и остолбенел — горло у меня сдавило, сердце безумно заколотилось, я отчетливо услышал его бешеный стук, и мне стало куда тяжелее, чем было только что, когда я стоял на расхлябанных ступеньках и дрожал при малейшем их скрипе. За спиной у Ханы, в тени, отбрасываемой лампой, я увидел обнаженную грудь Туники, которая, подобно округлому румяному яблочку, выглядывала из выреза рубашки. Я уставился на эту плоть, которую открыла мне, перевернувшись во сне, Хана, уставился на маленький темный сосок и почувствовал, что последние остатки разума меня покидают, боль пронзила мою собственную грудь, я перестал дышать, чтобы не разбудить их своими вздохами, я удерживал дыхание, пока у меня хватало сил, а потом вдохнул протяжно и глубоко, и внутри у меня все оборвалось.
И я услышал возглас перепуганной Ханы:
— О господи! Ты что, лунатик?
Я увидел ее широко раскрытые, устремленные на меня глаза — кто знает, когда она их открыла. Она прикрыла Тунику одеялом и потушила лампу, разом, одновременно. Оттолкнула меня от постели и зашептала:
— Уходи! Господом богом прошу, уходи! Туника проснется. Ты спятил. Как ты смотришь?
Я отступил в сторону и улыбнулся, хотя кругом царила тьма и никто не мог видеть моей улыбки, и шепнул самое глупое из того, что пришло в голову: