Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Был оптимизм, он всегда божественного происхождения. Был пессимизм, тянул на дно, во мрак: изыди, сын сатаны и исчадие ада, отринься злой дух, полный кривды и беззакония, изгнанник от ангелов, недостойный милости...

Конфликт личных склонностей и внешних условий приводил.

Циклоидные и шизоидные.

Но они не обладали властью, поэтому и мне грозила вяло текущая паранойя, столь распространенная в иерархической структуре: если в твоей власти один человек, ты можешь быть деспотом, но если в твоей власти миллионы, ты — сумасшедший. Безумцы в безумном мире, они были дома.

Их творчество... Боже мой, если бы это можно было назвать творчеством.

Оно невозможно без полной внутренней свободы. Они зависели от истории, капризной дамы, которая то недоучку-семинариста возвышает до боготворимости, то благодетелей умертвляет в темницах.

Их язык... Неразборчивые вопли глухонемого, тщащегося вырваться из внутренней нестерпимой музыки. А мир убыстрял скорости, и эти были обречены на распознавание. Когда-нибудь потом. Главное — озадачить позднейших комментаторов. Когда будет время остановиться на месте, успокоиться в, разобраться, почему и как и что же, собственно.

Эти были неудовлетворены. Удовлетворенные были в других местах и получали за это деньги. Плата за страх: чувство вины, деленное на чувство свободы. Чем больше, тем больше.

Наивные дети, они надеялись на признание, как на загробную жизнь. Загробная жизнь предстояла им почти всем, а признание оставалось на земле и утрачивало цену. Ничего не купить. Разве коробок спичек. Если продадут.

14. Metteur en scene[116]

— Помилуйте, — воскликнул Пономарев, разгоряченный беседой. — Так вы фанатик!

Булатов ходил перед ним в низком, гробоподобном зале полуподвала на улице Петра Крестителя, — руки в карманах, пиджак нараспашку, под ним — серый пуловер с открытым воротом, галстук и обочь его — две пуговки, пристегивающие воротник к рубашке. Однако, как безвкусны провинциалы во всем, подумал Пономарев, — и в лице, и в одежде, и в душе, и в мыслях. Всё — в стиле бедности. Какое бы ему придумать одеяние? Тунику? Отведут в участок, да и ноги, видимо, волосаты, судя по лицу и усам. Биокомбинезон? Примут за шпиона, не годится. Свитер? Контуры тела скрадываются. Функция, вот что им мешает, не дает развернуть крылья. Приземленность данности и данность приземленности.

— Ну и что? — спросил с расстановкой Булатов. — Ну и фанатик. А где же, милостивсдарь, вы видели мастерство без фанатизма? Это Пегас без крыльев и без копыт. Сегодняшний мировой театр — пуст. Ритуальные игры в отсутствие божества. Нужен новый тип и язык театрального действия и новый язык понимания между актером и залом. Не язык условности... Актер делает вид, что страшно страдает, а зритель делает вид, что страшно сочувствует. Так они взаимно вводят друг друга в заблуждение... Они должны быть участниками. Не на сцене, не в зале, а между ними, в этом вот пространстве должно родиться нечто, чтобы зритель, уйдя, спать не мог! чтобы он понял, что больше так жить невыносимо!

— Голубчик, Дмитрий Платонович, так ведь и без вас все знают, что так жить невыносимо. Без вашего театра это всем оскомину набило. Ещё аж со времен Федора Михайловича все настолько привыкли к этой мысли, что она наскучила как смертный грех.

— Нет! — Булатов резко остановился и вскинул распрямленную ладонь, как нож воткнул. — Нет! Это только кажется, что со времен Аристотеля и Софокла мало что изменилось... Да, человек в своей сущности остался похожим, — те же инстинкты голода, секса и насилия. Они приняли размеры или угрожающие, или патологические, да. Но самый язык внутреннего человека, он иной, — пронзительный, судорожный. Он рвется к прозрачности,

но не достигает её, и оттого всё рвет внутри себя. Этим языком должно говорить. Пир во время чумы — преступление.

— На пиру и смерть — черна! — рассмеялся Пономарев. — Вы ещё и проповедник! И столь же бесполезны в этом качестве. Всегда пировали во время чумы. Не оттого ли появляются все эти безумцы, пророки, юродивые, блаженные и нищие духом, все эти экстрасенсы?

— Правильно, — выставил ладонь Булатов. — Были слепы и глухи, и пировали. Но всегда находились люди, взывающие к совести. Их голоса, а не клики пирующих, достигали в конце концов ушей отверстых...

— Не знаю, не знаю, — усомнился Пономарев, — на всякий глас есть свой кляп. Сейчас любое общество — это общество потенциальных кляпов для чрезмерно звонких голосов.

— Какое мне дело до всего этого? — пожал плечами Булатов и шевельнул усом, будто отгоняя невидимую муху. — Какое до всего этого дело мне, едущему с подорожной лицедея в неясные дали в непроглядном тумане? Творчество — величие. Вот мой «чур» во всяких шабашах.. Величие Архимеда перед лицом римского воина. Величие Диогена перед фигурой Александра. Свобода всегда долгопамятнее насилия. Для меня единственная «черная дыра» — это душа человеческая, куда все утекает и почти ничего не возвращается.

— Да, пожалуй все помнится попарно, — терпеливо согласился Пономарев. — Одно без другого не удерживается. Знак немыслим без перемены этого знака... Поэтому, если вы отменяете театральную условность, вы тем самым отменяете и функцию искусства — отражение реальности. Или вы создаете новую условность, а чем она лучше прежней? Зритель видит, что только что Отелло удачно придушил свою супругу, но зритель знает, что после занавеса они — Отелло и мнимая жертва — пойдут пить пиво с раками. Так что условность, созданная в данный миг в зрителе — символ. Эстетическая концепция реальности. Поскольку зритель представил на месте Дездемоны свою собственную корову, которую он с наслаждением придушил бы... И что? Мало ли у зрителя было эстетических концепций до этого? Ну, прибавится ещё одна, и что? А весь зал встает и начинает хором петь, это ведь случай коллективного помешательства, не так ли? Ведь рассказывают же, что лет тридцать с небольшим тому назад, когда на экранах кинотеатров появлялось изображение известного тогда исторического лица — забыл имя — так зал зрителей поднимался и начинал рукоплескать изображению. Это ли не торжество условности?

— Ну и что? — спросил Булатов. — Правильно, был. Так за те же тридцать лет русский театр, достигший величайших вершин подлинности, начал задыхаться и погиб. Я не создаю новой условности взамен прежней. Я создаю для зрителя новый язык выражения его самого.

— Новый карнавал? — перебил его Пономарев.

— Новый катарсис! — гордо ответил Булатов.

— Это уже интересно и многообещающе, — рассмеялся Пономарев. — Что-то вроде модного стирального порошка для души, — дает меньше пены и отмывает пятна крови?

— Ловко вы понтируете, Виктор Петрович.

— Нет, на самом деле. Допустим, у вас вытанцевался этот ваш несчастный недостигаемый катарсис — хотя позвольте усомниться в его принципиально возможном существовании — но ладно, получилось у вас, — отмыли вы зрителя от скверны мирской и мелочной суеты, а там-то что? Что на донышке? или пусто или всё те же, знакомые с прежних времен, побуждения голода, секса и насилия? Если так, тогда весь ваш новый театр, да и весь клуб в придачу, — всего лишь временный компенсатор эстетического авитаминоза?

Поделиться с друзьями: