Созерцатель
Шрифт:
— Вульгаризатор вы, милейший, — упрекнул Бонтецки и налил немного темной жидкости в полупрозрачные полуовальные полубокалы.
— Ага! — обрадовался Пономарев. — Да в каждом вашем слове прокалывается традиционалист. Даже в слове «авангард», которое вы не пишете, но держите в уме, даже в нем традиции наросло! Как копоти на кастрюле, которую не чистят. Вульгаризатор! — поддразнил он. — Экое слово! А с обратной стороны — «популяризатор», суть человек необходимый для ненавязчивого внесения новых понятий науки в усредненное сознание, вот! Съели?
— Выплюнул, — улыбнулся Бонтецки. — У нас с вами нормальный диалог псевдонимов. Жестикулируем умеренно, мимицируем сдержанно, верхними челюстями двигаем скупо... Кстати, как у вас со стихами? Вы помнится, поначалу взяли себе мениппическую роль поэта. И как?
Пономарев глотнул темной жидкости, поставил полубокал, поднялся со стула, подошел к окну, отодвинул красную занавеску. Темные деревья были божественно заснежены.
— Надо же, уже ж зима настала! — воскликнул он. — Прямо-таки чеховский текст, вам не кажется, любезнейший Егор Иванович? Кстати, наш друг Булатов, ищущий поведенческого театра, говорят, взыскует и бредит метатекстом. Говорят, вскакивает по ночам, долго смотрит расширенными зраками в мутную темь и вскрикивает: «Метатекст!« Как Герман: «Три карты!» И тем нещадно пугает свою очаровательную жену-дюймовочку.
— Вы злой?
— Нет, — обернулся Пономарев. — Злыми бывают эгоисты. Я
Откровенно говоря, я не тороплюсь к читателю, однако, надеюсь опубликовать подборку стихов в «Отечественных записках» или «Русском слове».
— Торопитесь, — сказал Бонтецки. — В апреле «Отечественные записки» закроют.
21. Debandadeur
Он бежал двадцать пять лет. За это время старые деревья пришли в дряхлость и многие из них упали, молодые деревца заматерели, кусты значительно разрослись, дорожек в парке стало больше, и с каждым годом людей в парке, в городе и в мире становилось всё больше. Но жить от этого было не веселее: новые люди приносили с собою новые проблемы, а старые проблемы, по закону умножения экспансировались, и оттого всякий думающий наблюдательный человек приходил в недоумение, затем в беспокойство, не покидавшее его до гробовой доски. Каждый раз ему представлялось, что, пробегая по заснеженным дорожкам, по канавкам тропинок, он наново пробегает собственную жизнь — как в синдроме deja vu — ребенок, студент, магистр... Какую меру приложить к текучести дней? Жены, дети, внуки... Левая, правая, локти прижаты, плечи приподняты. Книги? Кому, как не ему, знать настоящую цену всему этому? Сколько книг по литературной публицистике он сможет ещё написать, — пять, семь? Левая, правая, плечи приподняты, голова слегка наклонена вперед, как форштевень корабля, раздвигает стоячий шуршащий морозный воздух. А толку? — вдруг со страшащей ясностью спросил он себя. Утром до парка рука потянулась к полке, наугад вытащила, наугад раскрыла, и будто в душу взгляд сквозь увеличительное стекло — чеховский «Архиерей». О скуке, непонимании, отдаленности, которыми заканчивается всё на свете. Даже этот всегдашний Пономарев, который, конечно же, стоит у выхода из парка.
— Здравствуйте, — проговорил Борисов, бодрый, раскрасневшийся, пожимая протянутую вялую руку. — Что-то вас давно не видно?
— Работа... Сбор эмпирического материала отнимает массу времени. Это утомительно и, возможно, напрасно, если не имеешь какого-нибудь генерализующего принципа или теории.
— Не вы первый, не вы последний, — снисходительно заметил Борисов. Всякий исследователь нуждается в общей теории. Это как воздух для птицы. Как вода для рыбы.
— Как почва для дождевого червя, — подхватил, смеясь, Пономарев. — Извините за неудачную шутку. Но вы на меня как-то бодряще воздействуете. Хочется думать: вот человек, не ведающий никаких страхов и унизительных сомнений...
— Если бы так, милейший Виктор Петрович, если бы так... И меня, грешного, случается, терзают сомнения. Жизнь — это всегдашняя борьба с недоброжелателями.
Мимо них прошла женщина, сосредоточенно толкая перед собой голубую детскую коляску.
— Но в выстаивании проверяется духовный багаж.
— Багаж, — проворчал Борисов. — Так и бегаем по жизни, как мешочники. Добро бы, что путное таскали, а то ведь пустяками набито. Вам, как этнопатологу, не кажется ли, что основная черта современного человека — это жажда великого?
Мимо них прошла женщина, сердито толкая перед собой серую детскую коляску.
— Я вас прекрасно понимаю, Борис Борисович, замечательно понимаю. Иногда и на меня наплывают гигантские масштабы соизмеримости, вернее, несоизмеримости повседневной рутины и чего-то высокого... И знаете, и наше многоцветное, многофакторное, многофигурное культурное движение, я имею в виду клуб и всякое такое, окажется в дальнейшей истории, если останется дальнейшая история, окажется какой-нибудь коротенькой фразочкой: «и тогда собираша мнози и обупиша что замышляша иже бяху пред неведомым».
— Вы энтузиаст, — упрекнул, досадуя, Борисов. — При малейшей возможности всё в одну корзину валите, поди, потом разберись... Как наш клуб? Давненько я не участвовал. Работы — невпроворот.
— Поживает, — неопределенно ответил Пономарев. — Что ему сделается? Литераторы изучают свой и чужой материал. Вы изучаете теорию и практику литературы. Я изучаю литераторов. Возможно, и меня изучает кто-то невидимый. А зачем? Цепная реакция позитивного умысла содержит, кажется, больше издержек, чем прямой выгоды. Вам не кажется? В такие времена поневоле тянет в запредельность. Чудес хочется, — вздохнул Пономарев.
Мимо прошла женщина, упорно толкая бордовую детскую коляску.
— Мир обэриутствует помаленьку, — снова вздохнул Пономарев. — Вы не слышали, когда это кончится?
Мимо прошли сразу две женщины, одна усиленно толкала зеленую детскую крытую коляску, другая напряженно толкала оранжевую.
— Это становится прямо-таки непристойным, — вдруг возмутился Пономарев. — Извините, я побежал, ладно? — Он прощаясь, быстро сунул и выдернул руку.
Борисов, глядя вслед, думал: «Зачем он приходит? Может, он хочет попросить устроить ему публикацию и стесняется? Публикации ему не будет, но ободрить надо».
22. Section... secteur... secte...
На маленькой сцене были расставлены: утюгофон, — небольшой столик без столешницы, и снизу по периметру на струнах привязаны утюги разных размеров и форм, гантели, сверху — деревянные палочки разной длины, стальные стержни и другие предметы, могущие при касании, ударах и щипках производить звуки утробные, громоподобные, землетрясные, визжащие, дребезжащие, булькающие, стонущие; рядом с утюгофоном — виолончель-бас, два саксофона, одна флейта, большой металлический обруч, в центре которого на пружинах закреплен квадрат цинкового железа; магнитофоны, синтезаторы и ещё электрические приборы и аппараты.
На сцену один за другим величаво вышли семеро молодых людей в белых халатах и один без халата, но в вельветовой куртке. Тот, кто в вельветовой куртке, сел к стене на высокий стул, сложил на коленях руки, к тому времени оплетенные датчиками, никуда не присоединенными, и, сведя глаза к переносице, слегка закатив их под лоб, начал входить в медитацию, но это ему-таки не удалось, потому что было шумно, но он был спокоен и делал вид, что вошел в медитацию, Один из молодых людей в белом халате,
изображавший анестезиолога, встал в угол к сооружению, напоминающему капельницу, и неторопко, отрешенно, начал из узкого шланга капать воду на оцинкованный квадрат железа, и звуки падающих капель усиливались электрически прибором и назойливо зазвучали из динамиков по верхним углам притихшего от публики зала. Затем двое молодых людей, изображавших хирурга и ассистента, вымыли под капельницей руки, взяли по кухонному ножу для намазывания масла на хлеб, и стали производить операции с утюгофоном, — щипали струны, на которых подвешены утюги и гантели, водили по струнам острием ножа, ударяли по деревянным палочкам и стальным стержням, прижав ножи к коробке стола, ударяли по рукояткам, получая дребезжащие звуки, затем ассистент взял смычок и начал печально водить по струнам, на которых висели, как одинокие гениталии, гантели разного веса, — стонущие звуки разносились из динамиков по углам опешившего от публики зала. Затем один из молодых людей в белом халате, по виду похожий на известного музыканта-авангардиста, взял саксофон, зажал под мышкой и, опустившись на корточки, начал кухонным ножом, любезно предоставленным ему молодым человеком, изображавшим хирурга, резать пустую банку из-под алжирских сардин, и звуки, усиленные приборами, раздавались из динамиков по углам удивленного от публики зала. Затем человек в халате, по виду напоминавший известного саксофониста-авангардиста, но изображавший ассистента хирурга, взял другой саксофон и вместе с музыкантом-авангардистом, который к тому времени перестал резать консервную банку из-под алжирских сардин, начал слегка дуть в саксофон, извлекая печальные звуки. Все звуки сливались вместе — и капающая на кровельное железо вода из капельницы, и стылые и одновременно скрипучие судороги утюгофона, и печальные стонущие вздохи саксофона, и ещё множество других звуков, записанных на магнитофонную ленту, всё это усиливалось приборами и из четырех динамиков, укрепленных под потолком, падало в недоумевающий от публики зал. Затем вышел поэт-авангардист. На его голове болталась солдатская каска, выкрашенная желтым, а поверх краски какие-то буковки, как насекомые, а сбоку — справа — по краю черными буквами большего размера выведено имя поэта, хотя его и так все знали, а слева такими же буквами остроумные слова — «секретное растение». Из-под каски виднелись большие заграничные очки, прикрывавшие добрые глаза поэта-авангардиста. Поэт сел на пол сцены рядом с магнитофоном, взял в руки два спаренных микрофона, положил на колени несколько листов бумаги размера А-1 с напечатанным на машинке текстом стихотворения, и начал ждать, когда можно будет вступить в структуру композиции, которая, конечно же, не была средством компенсации некоей ущемленности, а, напротив, была методом выразить себя, а заодно и всех остальных, с наибольшей полнотой глубины. Между тем из динамиков слышались и другие звуки: громозвучное кваканье лягушек, болотных и, по-видимому, иностранных; ослабленный до правдоподобия вой автосирены; вой ветра, тоже чужого; арабская речь, отчего многие тотчас подумали про Лоуренса и Насера, затем авторская запись чтения стихов американской поэтессы, эссеистки и умной женщины Лин Хиджиньян, затем снова кваканье лягушек, вой ветра, вой сирены, и печальные тонкие звуки двух саксофонов, могущие тронуть душу, если б она оказалась на месте. Поэт-авангардист, не выдержав ожидания, вспотел, снял с головы желтую каску и передал тому, кто в вельветовой куртке изображал медитацию. Медитирующий перестал притворяться, надел на голову каску и закрыл глаза, чтоб никого не видеть. Возможно, он при этом превратился в слух, но на звуках из динамиков это не отразилось, и притихший от публики зал продолжал овешивать. Затем поэт, перебивая разнообразные звуки, начал произносить слова, значения которых изредка улавливались сквозь шумы, а смысла вовсе не улавливалось. Это была медитативная лирика, ориентированная одновременно и на восток, и на запад, и на запад на несколько градусов больше, чем на восток. Слова, произнесенные поэтом, повторялись в записи, наслаивались, перебивали друг друга, нагнетая общее впечатление многозначности. «Мне снился белый бомбардировщик... и крики чаек... не следует торопиться, а надо быстро... девушки жуют укроп... белый бомбардировщик на изумрудной траве... крики чаек падают будто капли дождя», — произносил поэт, а в это время молодой человек в белом халате, изображавший хирурга, колдовал над утюгофоном, а другой молодой человек в белом халате, сильно напоминавший Христа после реанимации, сидя на корточках водил смычком по струнам виолончели, а известный музыкант добился-таки своего — разрезал банку из-под сардин, разломал её, едва не поранив руки, и теперь стучал одной частью банки о другую; капельщик ронял воду на лист кровельного железа; хирург водил ножом по струнам утюгофона; медитирующий в каске уронил голову на грудь; оператор в белом халате включал и выключал тумблеры на приборах, — все были заняты. Так продолжалось в течение часа. Первым ушел капельщик. За ним — хирург, закрыв по пути краник на резиновом шланге капельницы. За ним — оба музыканта-авангардиста. За ними — остальные. Поэт перестал читать, устало прислонился к стене и начал ждать аплодисментов. Прозвучавшие стихи относились к тому, все более растущему разряду поэзии, который, не находя ему подходящего места в привычной классификации, относят к «медитативной» лирике, когда поэт, не привязываясь к опостылевшей конкретной актуальности, возносится с помощью символов, и парит, и блаженствует, приводя в восторги себя, и слушателя. Стихи были, по-видимому, хороши — на многих лицах затуманилась зависть, и стихи были непонятны — зависть на лицах прояснялась радостным недоумением: если непонятно, значит, не опасно. Затем наступили аплодисменты. После этого на сцену взошел высокий бородач в ковбойке или шотландке, — клетчатой рубашке, откуда торчали хищные кисти длинных рук. Обратившись к толпе, которая его с симпатией узнала, бородач сказал, что он человек случайный и не предусмотрен в композиции, но у него есть две мечты, одна из них — написать статью о данном поэте, другая — подарить поэту ящик вина, и одну из этих мечт он собирается сейчас воплотить. «Статью!» — воскликнул поэт, и голоса завторили ему: «Статью! статью!» Но бородач сказал, что он сейчас подарит ящик вина и попросил из задних рядов зала передать над головами людей ящик вина причем бородач предупредил, чтобы коробку осторожно поддерживали под дно, чтобы бутылки не вывалились. Наконец коробку поставили на сцену, и все опять с шутками и смехом попросили показать, что там. Тогда поэт вытащил одну бутылку и показал публике. Это была бутылка вина по имени «рислинг», водичка для учащихся средних школ. Публика поднялась и начала покидать зал. Люди в публике были различного возраста, пола и вида. Были девушки с клеймами и без. Мужчины молодые с бородками и без возраста и бород. Два-три молодых человека, у которых серьга была в правом ухе и один с серьгой в левом. Один подстрижен так высоко, что оставшиеся волосы нависали над затылком, как конек крыши деревенского сарая. Все стали в очередь в гардероб и надевали пальто. Многие разговаривали друг с другом, некоторые сами с собой. Иные говорил очень громко. Особенно пронзительно разговаривал один длинный бородач, не тот, кто дарил коробку вина, а другой, он размахивал в разговоре руками и выпучивал круглые глаза. Было видно, что его что-то возбудило, — то ли композиция, то ли коробка вина. Он и выйдя на улицу, продолжал выпучивать глаз и размахивать руками. Некто — весь в спутанной бороде — обнимая двух девушек, одну без места, другую с местом для клейма, говорил, смеясь дробно, коротко и завистливо, что сегодня поэт замкнул бытовое на эстетическое, поскольку начинал с ввинчивания пальца в ноздрю.