Созерцатель
Шрифт:
— Жалко их, — вздохнул Пономарев.
— Людей всегда жалко, — наставительно заметил Бонтецки и почувствовал жалость и даже глаза его как будто заблестели. — Все люди достойны единственного — жалости. Океан небытия смывает наши судьбы. Мы — вместе, как в банке, на этой земле, но каждый — наособицу, как икринка, со своим будущим, возможным, миром. В худшем случае — только на закуску.
— Сколь мрачно вы настроены, — снова вздохнул Пономарев.
— А почему я должен быть настроен радостно? — равнодушно ответил Бонтецки. — Счастье — противоестественное состояние. Если есть смерть, если есть одиночество, если есть непонимание, а оно всегда есть, — о каком счастье может идти речь? Вскорости я завершаю пятый десяток жизни. Много? Мало? Миг? Откуда я знаю?.. Я видел многих людей. Даже и не перечислить, скольких людей
— Вы входите в энтузиазм, — осторожно заметил Пономарев, — и на нас обращают внимание.
— Да, простите, — спохватился Бонтецки. — Эмоции излишни при рассуждениях о человеке. Святы святцы. Стеклянные стекла. Неосознанное отчаяние. Стратегия поиска: несовместимость, пересечение, включение. А поиск стратегии? Пустота, мираж, ошибка, и всякий раз драматическая. Сейчас начнут читать, давайте выйдем в другую комнату.
Они пробрались между стульями и ногами под осуждающими взглядами, вошли в маленькую соседнюю комнатку без дверей. Было слышно, как кто-то представил поэтессу публике, сказав, что её стихи такие же сложные, как и вся наша жизнь, и поэтесса начала читать, — внятно и старательно. Стихи были действительно непонятны, как вся их жизнь, но в стихах, как и в жизни, проскальзывали неожиданные трогательные образы, символы несуществующего,
— Так вот, — шепотом продолжал Бонтецки, склонясь к Пономареву, — к вопросу о бороде. Почему к нам, таким, в сущности, ненужным в мобилизованном обществе, ходит публика, знаете? Не оттого, что ищут откровения, и не оттого, что хотят сопережить, и не оттого, что будто бы понимают мир точно так, как наши авторы, а оттого, что им некуда деться. Здесь у нас то, чего нет в других местах, — и вялый эпатаж, и намек на подсознательное, и полунамек на бунт, и множество иных восьмушек намеков. И ведь хотят куда-нибудь деться от пустоты. А здесь — наполнение, эзотерический ритуал, почти магия. Интересно ведь? Неосознанная жажда автократии, претензии на всеобщность, сопричастность сомнению — движению от покоя к неустойчивому равновесию. И главное — непонятно, речь! Это система символов реальности. «Мысль изреченная есть ложь». Поэтому никогда не знаешь, о чем речуют. Зато возможность угадывания какова! Это почти творчество — угадать значения символов, о которых и сам символ не ведает, ложь во спасение от лжи...
Пономарев одновременно слушал остро, чутко и Бонтецки, и поэтессу, и во взгляде его, и в лице выражалась деятельная работа.
— Все вы путаники зашореные, — шепотом проговорил он. — И вы тоже, Егор Иванович, хоть и рационалист до мозга мозга, а путаник. Не реалист. Все вы не реалисты...
— Никогда, — вскинулся Бонтецки, — не упоминайте при мне этого слова — реализм. Реальность — да, то, что можно пощупать и преодолеть, а реализм — покорность, пограничность рабства. А материализм — идеологическое оправдание покорности. Реализм — воспоминание о прошлом, он бесплоден, замкнут на себя. Сама идея реализма по сути нереалистична, она обладает человеком в большей мере, чем он обладает ею, потому что человек не властен даже над носителем идеи — мозгом, не властен даже над миражом собственного сознания... Тихо, послушайте, какое прекрасное стихотворение читает эта безумица...
Из большой комнаты доносился взволнованный глуховатый голос. Они слушали молча минут десять.
— Какие образы? — спросил Бонтецки. — Что вы предпочитаете в образе — красоту или мораль?
Пономарев пожал плечами, ему было всё равно: ни красота, ни мораль не имели отношения к истине.
— Так вот, я снова о бороде, — продолжал шепотом Бонтецки. — Борода — образ, то есть одновременно предмет, средство и цель. Предмет ухода и предмет отличия. Средство выделения себя из среды и средство вызвать рефлексию на себя. И наконец, цель — создание индивидуальной гипотезы индивидуальности. И уж совсем наконец, — рассмеялся Бонтецки и осекся, перешел на шепот, — это способ удивить себя. Как рожу в зеркало вставил, так и покатился с хохота: смотри-ка, борода!? Борода — это явленный текст, его нужно прочитать
и истолковать. Научитесь читать бороды, как вы читаете брови и прически, и вы ещё на дюйм приблизитесь к пониманию человека...— А если пойму до конца? — прищурился Пономарев.
— Плюнете и уйдете прочь, — беззвучно рассмеялся Бонтецки.
26. Metteur en scene
Пономарев осторожно приоткрыл тонко скрипнувшую дверь, просунул голову, вошел, изогнувшись, заглянул в дверной проем. В маленькой комнате за гигантским письменным столом сидел Булатов и, выставив оседланный очками нос, размышлял. Видимо, у него только что кончилась репетиция, актеры ушли, покинули его, как севший на мель корабль, и на лице Булатова угасали, как искры на угольях, сполохи отгоревших страстей.
— Можно? — вежливо спросил Пономарев. — Я не помешаю вашим размышлениям?
— Садитесь, — указал Булатов на стул красивым, отработанным движением ладони. — Чаю? Сигарету? Исповедь?
— Вы ироничны, это благоприятный признак, — облегченно произнес Пономарев, усаживаясь на другой столик, ломберный, из театрального реквизита. — Я зашел мимоходом... знаете, иногда тоска по общению становится невыносимой... хочется поделиться с кем-нибудь...
— М-м-м, — пробурчал Булатов, поднимаясь налить гостю стакан чаю. — Люди с удовольствием делятся рассказами о болезнях и всякой гадости. Однако если б вы пришли поделиться со мной выигрышем по лотерейному билету, я бы вам не поверил. Берите сахар, он пахнет бензином. И сигареты пахнут бензином.
— А бензин почему-то пахнет мылом, — покорно согласился Пономарев, опустив в стакан кусочек сахара и наклоняясь посмотреть, когда на поверхность всплывет масляное пятно.
— Хитрец вы, Виктор Петрович, — проговорил Булатов, шевельнув левым усом и откидываясь на спинку стула. — Для вас философия — как ловушка для хоккейного голкипера, вы так и норовите в ловушку вашей философии словить любое слово собеседника.
— Там ему и место, — спокойно признал Пономарев, удовлетворенный всплывшим масляным пятном в стакане чая. — Чтоб слова без дела по свету не шастали, людей не смущали. Философия, впрочем, не так страшна, как думают неграмотные. Философия — это просто рассуждения о добре и зле...
— Какой-то вы сегодня не такой, Виктор Петрович, — сказал, вглядевшись сквозь большие очки, Булатов.
«А ведь он похож на крысу, умную, добрую, беззащитную крысу, которая и крысой-то стала случайно, по недоразумению».
— Даже и не знаю, что вам и ответить, — смутился Пономарев. — Дело в том, что наш общий друг Бонтецки пишет роман «Провинциалы» — о нашем клубе, о нашем театре, о наших переживаниях, в общем, что-то такое. И в этом романе он отвел мне странную роль, и я не знаю, собственно, как мне вести себя. То так попробую, то эдак, а всё не вытанцовывается. Грустно всё это, неудобно, не по фигуре... но я не за этим пришел к вам, не жаловаться, но пообщаться, иными словами, сподобиться творческого духа и остаточного горения. Пришли мне в голову некоторые мысли намедни ночью, когда бессонница меня томила, хотел бы поделиться.
— Делиться мыслями опасно и неразумно.
— Отчего же? — удивился Пономарев.
— Сами потом узнаете, когда обретете мудрость жить среди реальных людей, а не только в романе вашего приятеля.
— Все равно. Так мне пришло, что жизнь — это театр.
— Весьма свежая и оригинальная мысль! — расхохотался Булатов. — Где вы, извините, её подобрали, если не секрет?
— Зачем подбирать? — обиделся Пономарев. — Я сам до этого додумался. Вы, пожалуйста, не принимайте меня иронически. Я — персонаж, мне нет выхода в реальное время. Поэтому вам следует воспринимать меня как мысль, как образ, как символ.
— Позвольте! позвольте! — запротестовал Булатов. — А что мне прикажете делать? Я-то реальное лицо, живой человек и ко всем вашим с Бонтецки выдумкам не собираюсь иметь касательства.
— Как сказать... как сказать, — задумчиво произнес Пономарев и с удовольствием, сдув масляное пятно, глотнул чаю. — Хороший чаек, дешевенький, за тридцать копеечек...
— Позвольте! — продолжал, взволновавшись, Булатов, и в его темно-зеленых глазах заблистало беспокойство. — Что вы мне башку морочите? Вы что утверждаете, что я — нечто такое? — он выразительно и узорчато пальцами показал что-то возле своей коротко стриженной головы.