Созерцатель
Шрифт:
— Разве? — искренне удивился Бонтецки. — А, собственно, почему бы и нет, если вы — мое создание? Так сказать, плоть моего духа. Художник имеет право на деформацию реальности. По сути дела, всё искусство деформирует в той или иной степени... Мировоззрение — мера воззрения... Чем шире — тем шире. Стиль — вне нормы. Или выше, или ниже. Норма в литературе — патологична. Хроническая норма становится традицией. Сейчас у нас есть единственный выход — взрывать все жанры и традиции.
— А если при этом взрыве пострадает самая суть искусства? — поинтересовался Пономарев. — Иными словами, если будет задет его нерв? Его зерно? А если ваша деформация ввиду, так сказать, высокого смысла, который над, а не в — если деформация окажется незаслуженно оскорбительной для людей живущих, для партотипов? Например, на некоторых страницах вашего романа... я выгляжу несколько глуповатым, не так ли?
— Возможно, — безразлично согласился Бонтецки, — ну и что: зато на других
— Видимо — невидимо...
— Все мы, Виктор Петрович, печальники отечественной словесности, — притворно вздохнул Бонтецки, — потому что неспособны ни на что другое. Волею случайностей оказались в безвременье... Занулёвое падение идеалов... Мелочность лирики. Ничтожность характеров. Пошлость интересов. Сниженность целей. Какой-то жуткий мрак... Всё это надо преодолеть.
— Вы драматизируете, Егор Иванович. Из того хаоса, о котором вы так сильно поведали, можно, очевидно, выделить какой-то ведущий принцип...
— Куда ведущий? — подхватил Бонтецки. — Есть, конечно, такой принцип, и его не изменить, пока не изменить и не переиначить. Принцип нетерпимости. В далекие времена, когда духовное в человеке ещё не выделилось из материального, люди были более терпимы, менее идеологичны. Но с ростом общих связей, когда мир уменьшился, когда моментально все знают про всё, наступает царство нетерпимости — на всей территории видимости. Из нетерпимости — злоба, зависть, эгоизм. Из нетерпимости — жадность, разрушенные дружбы, распавшиеся семьи. Сейчас человек с трудом соглашается на существование рядом с собой другого человека, с иным устройством головы. Отсюда — вавилонская башня самолюбия, бешенное желание вскарабкаться выше, чтобы хоть в кратком своем существовании....
— Помилосердствуйте! — перебил, взмолившись, Пономарев. — Вы противоречите сами себе: то вы собираетесь взрывать традиции, и это склонен я расценивать, как мечтательство, милое и простительное ввиду ваших седин, а то вы вдруг начинаете быть заурядопроповедником, то есть защитником тех самых традиций, от которых так страдаете. Объясните, ради святого, как это возможно одновременно быть традиционалистом новаций? Или вы играете собственный текст? Ведь в вашем романе, о коем мы упоминали, и время застывает, и люди не развиваются... Нехорошо. И меня вы выставили каким-то пришельцем из космоса. Стало быть, я не могу, не живши у вас достаточно долго, разбираться в завитках человеческой души. Я должен быть логичен до отвращения. Прямо-таки мертвяще логичен. А это мне претит. Иными словами, вся моя натура, вся моя непосредственность вопиет. — Пономарев увлекся и с негодованием плюнул на пол.
— Что ж прикажете с вами делать? — самодовольно прищурился Бонтецки. — Забросить вас обратно на летающий объект?
— Ни в коем разе! — запротестовал Пономарев и покраснел, подумав, что однажды так оно и может произойти. — Этого нельзя делать. Я же не смогу исполнить задачу — понять, запечатлеть и так далее... В иных — колоссальных исторических, вернее, геологических масштабах вся ваша деятельность, весь ваш суматошный клуб — суть точка на парадигме человечества... Разумеется, этой точкой удобно и пренебречь. От этого ничего в судьбе земли не изменится. Ну а вдруг? Вдруг это точка поворота, тогда как? Да я себе ввек не прощу, что упустил такое. Поэтому меня никак нельзя обратно. Да я и сам не хочу. В конце концов, хоть вы и разавтор, но имею же я право на свободу воли? В ограниченных пределах, разумеется. К тому же я не только ваш персонаж, да и по преимуществу не ваш персонаж, а реальное лицо в осязаемых формах...
— У вас длинные пальцы, — задумчиво сказал Бонтецки, разглядывая слабо розовые даже чуть серые руки Пономарева. — На две октавы. Как у вас со слухом? Какой ритм вы носите в себе?
— Три четверти в мажорной тональности, — с готовность ответил Пономарев. — Простите, Егор Иванович, у меня в голосе иногда проскальзывают нотки угодливости, даже самому противно.
— Угодливость — не гадливость, — заметил Бонтецки. — Это присуще человеку вообще и особенно человеку интеллигентному. Интеллигент всегда должен оправдываться за то, что интеллигент, за то, что не такой, вы не замечали?
— Замечали, — вздохнул облегченно Пономарев. — Но я полагаю, что это зависит от модальности, в которой пребывает человек.
— Это интересно, Виктор Петрович... весьма... А отчего модальность? Только ли от воспитания, образования и социолокуса или есть какие-то внефакторные детерминанты, как вы думаете?
Пономарев расслабился, откинулся на шаткую спинку стула, поставил локоть на стол и задумчиво обхватил длинными пальцами висок и лоб.
— Я полагаю, модальность определяется характером совпадения статуса и роли. Это относится к отдельному человеку и к группе, например, к вашему клубу. Если данность находится в сослагательном
наклонении, она обладает экзистенциальными свойствами, где присутствует весь веер возможных продолжений и возможных начал. Если данность переходит в повелительное наклонение, она начинает обладать познавательными свойствами, и тогда из щели социальной структуры переходит в экологическую нишу. Если же данность находится в изъявительном наклонении, тогда она переходит из состояния субъекта в состояние объекта и способна вписаться в любую структуру.— А как быть с интеллигенцией? — рассмеялся Бонтецки.
— А ну их! — улыбнулся Пономарев. — Кто-то говорил, что интеллигенция — это ангелы. Или наоборот, неважно. Они живут по космогоническим законам. И это чаще всего скучно. Гораздо интереснее — применительно к нашей с вами данности — это роль и статус слова-образа и образа за словом и помимо его.
— Вы триадоман, — догадался Бонтецки.
— Естественно... Как всякий нормальный мужчина... Жизнь — это процесс состояния, так? Процесс динамичен и может фиксироваться только в образе. Образ может быть либо клише, либо карикатура, то есть застывшая форма движущегося, что само по себе нелепо, либо искаженная форма движущегося, что логично, поскольку в этом случае легче ухватываются возможные изменения, поскольку каждая данная мнимофиксированная точка процесса порогова, так? — Пономарев поднялся со стула, прошелся по комнате. — по концепции Шардена, мысль разлита в ноогенезе, стало быть, она может придти одновременно к не только одному человеку... Так вот, если роль слова в локусе совпадает со статусом слова в данном же локусе, тогда возникает образ. Тогда возникает интереснейшая дихотомия клише-карикатуры. Вы замечали, что с течением времени некоторые клише становятся карикатурой, а некоторые карикатуры становятся клише? Почему это происходит — вот вопрос! «Дон Кихот» — карикатура или клише? «Похвала глупости»? «История одного города»?
— Прекрасно! — с явным удовольствием одобрил Бонтецки. — Мне нравится ваш конкретный способ мышления абстракциями. По Тришке кафтан.
— Я придумал! — Пономарев приблизился и склонился лицом, в его глазах мелькали искры, как у рыси при проблесках луны. — Послушайте, Егор Иванович! Давайте с вами при сохранении статуса поменяемся ролями?
— В данности ли в тексте? — улыбнулся глазами Бонтецки.
— В тексте, конечно, в тексте! — горячо зашептал Пономарев. — Ну её, эту данность! В тексте романа, а? Давайте, голубчик? Я буду его автор, а вы — персонаж, а? Давайте! — с тоской выстонал Пономарев.
— Не дам! — твердо ответил Бонтецки. — Вы думаете, что говорите? Текст станет сумасшедшим. Это же хаос.
Пономарев обиженно отодвинулся, прошел по комнате, сердито пыхтя.
— Как вы не понимаете! — энергично сказал он, — В любом хаосе мелькают тени порядка.
— Пусть мелькают, А мы станем креститься от этих теней.
Они помолчали, недовольные друг другом.
— Ладно, — решил Пономарев, — не хотите — не надо. Но сами-то вы видите конечные цели клуба?
— Конечные цели клуба? — переспросил с мечтательным пафосом Бонтецки. — Всемирное движение культуры...
Пономарев деликатно откашлялся.
— Скромно со вкусом... Хотите, подарю теоретический прием?
— Да? — недоверчиво спросил Бонтецки. — Вы ещё и теоретик?
— Любительствую помаленьку... Так вот, существует периодическая система элементов текста. В системе девять рядов по девять групп, и в каждой группе по девять элементов...
— Колоссально, — удивился Бонтецки. — Вы давно болеете... системой?
— Ну, Егор Иванович! — обиделся Пономарев. — К чему меж нами такие грубые шутки? Естественно, всей системы своей я вам не скажу, но один кусочек, пожалуй, можно продемонстрировать... Все, что в звуке, слове или движении, есть текст. Слушайте внимательно. Постарайтесь уловить триадность в рассуждении. Часть моей периодической системы называется «цепной реакцией триадности». Текст может быть трех сутей: конвенциональный текст, концептуальный и квантовый. Каждая из сутей может быть трех рефлексий: романтическая, затем Х-рефлексия, то есть неизвестная, и реалистическая. Каждая из рефлексий может быть трех содержаний: рефлексия фатка, потока, фикции. Форма каждого из трех содержаний может быть либо контур, либо сгусток, либо след. Контур может быть полным, мерцающим и ускользающим. Что я понимаю под контуром? Мы воспринимаем реальные вещи прежде всего по контуру. К примеру, ставился такой эксперимент: из жесткой толстой проволоки выстраивался контур коровы в натуральную величину. Затем ставят в поле каркас и выпускают бугая. Тот видит контур коровы и, пылая любовью, мчится туда и тут его ждет жестокое разочарование. Примерно так же воспринимает текст читатель, зритель или слушатель. Мысли, какие у него при этом возникают, можно в расчет не принимать. Полный контур — такой, где всё сказано, всё прорисовано, все связано, и узлы узнавания, и выходы в ассоциации. Мерцающий — такой, где высвечены узлы узнавания, — переходы, изменения, изгибы. И, наконец, третий, ускользающий контур — такой, где сняты все узлы узнавания. Делается это следующим образом...