Созерцатель
Шрифт:
Актер подошел и, заглядывая снизу в сумрачное, раздираемое сомнениями и страданием, лицо Достоевского, спросил зловеще:
— А вы помните, где вы старушку убили?
— Скажите, — снова тихо спросил Пономарев, — а он действительно убил старушку?
— Да, — коротко выдохнул Бонтецки. — Топором. Преступление века.
— Какой ужас, — только и мог вымолвить Пономарев. — Теперь я понимаю: луна на каторге во сне — это символ головы, но почему она раскололась на три части? Ведь головы от топора раскалываются на две части?
— Э, тут тоже символика, — рассмеялся Бонтецки. — Третья часть — это символ расколотой души самого Достоевского.
—
— Какой вы, право! Это русская традиция. Когда-то передовые люди звали Русь к топору. Вот Федор Михайлович и послушался.
— Ясно, — обмяк Пономарев. — А как же cherchez la femme?
— Qui cherche trouve, ответил Бонтецки. — Сама луна ест символ женственного, ночного, таинственного... И вообще, голубчик, вы страшно отстали от современности. Мне придется с вами провести занятия по символике, мифологии, этнопоэтике... Тут всё — сплошная, свернутая и скрытая символика. Он убил кого? Женщину? Значит, убил мать, убил родину. Так? Убил топором? А в основе топора лежит фаллический принцип. Стало быть, данная ситуация целиком располагается в пределах действия эдипова комплекса...
— А зачем? — наивно спросил Пономарев.
— Р-р-р, Виктор Петрович, а ещё этнопатолог! Ведь мы все озабочены одним — вытеснением из себя подсознательного...
— Тихо! — сердито обернулся к ним Булатов.
— Дима, — обратился Достоевский к режиссеру. — Может, лучше так? Я произношу монолог о луне, стоя у окна, на меня прёт огромная желтая луна.
— Нет, — возразил ему партнер, — ты играешь о луне, стоя возле стола, затем я подхожу к окну, смотрю, а оттуда на меня прет огромная желтая луна... Полнолуние — полдник бесов...
Все трое стали обсуждать, как лучше сделать эту сцену. Воспользовавшись паузой, Бонтецки и Пономарев бесшумно поднялись с ящиков и вдоль стены, стараясь не запачкаться, вышли. Булатов посмотрел на них сердито, кивнул, прощаясь, и тут же снова включился в конструирование катарсиса.
Пономарев, спускаясь по узкой лестнице, хихикнул:
— C'etait tres amusant dans la mansarde.
— Кошку вешали за хвост, — в тон ему ответил Бонтецки.
На улице шла обычная жизнь: воздух был морозным, тротуары скользкими, люди одеты по-февральски, автобусы проскрипывали мимо и обдавали прохожих клубами вони.
— Помнится, — начал, помолчав, Пономарев, — вы, Егор Иванович, говорили о глубоких натужных чувствах и о высоких натужных мыслях, между которыми располагается красота...
— Не помню, чтобы говорил такие глупости, но не исключено. И что?
— Так вот: толку-то в этом? Все едино — по прошествии времени всякая красота начинает смердить, обращается в труп...
— Подумаешь! А мы нос зажмем! И глаза закроем, а все равно красоту несказанную ощутим. Что? Съели?
— Ну, на ощупь-то, может, и ничего. Привычка нужна-с...
— Мы привычные, — с грустью признал Бонтецки. — И то сказать: всякое величие и красота оплачиваются расхожей монетой. А кроме нее — что у нас за душой да в карманах? Бедность сознания бедности? Вы, дражайший Виктор Петрович, здесь, видимо, существо стороннее, хоть и грамотны, и наблюдательны, и всякое такое, но вы... как бы поточнее?.. как будто рождены неким абстрактным рассудком, чистой мыслью, что ли?
— Вашей мыслью, — уточнил Пономарев. — Вы признали меня за своего персонажа, вам и отвечать...
— Допустим, что это так, хотя это, видимо, не так, но всё равно. Даже в качестве персонажа вы
обязаны обладать собственной логикой развития, своим путем, своим одумом. А вы как-то совсем не привязаны к реальности... Все мы персонажи Господа нашего...— Очень надо! — фыркнул Пономарев. — Пусть реальность ко мне привязывается, если ей невтерпежь, а я уж как-нибудь ирреальностью ублагощусь. Это ведь всё ваши заботы, милейший, привязывать или не привязывать. Вы авторы, вы и располагайте. У меня ваша голова не болит... Чудной вы, авторы, народ: то как в лесу ходите и всякий гриб без разбора подбираете, неважно, съедобно, несъедобно, лишь бы полную корзину, а то ходите, как коты вокруг горячего молока. А молока-то у вас... как я дальше там должен говорить?
— Il n'y en a pas pour sa dent creuse.
— Вот именно: кот наплакал горячего молока смысла... Что ни говорите, милейший, — продолжал вдохновляясь Пономарев, — а литераторы — престранный народец. Намотают, намотают соплей на палец — поди, разберись потом, чей палец, а чьи сопли... Главное — дать себя спародировать. Возможность пародии — возможность славы... А вы заметили, как отлично сидит на режиссере черный костюм? То-то и оно, а вы говорите: провинция! Не-е, батенька, до этой провинции ни одной столицы в мире не было. И не надо...
— Послушайте! — остановил его Бонтецки. — Вы из разных жанров.
— Неужели? — удивился Пономарев. — А я и не заметил! Вот ведь как у нас: начнешь во здравие, да непременно какой-нибудь гадостью завершишь. Тьфу ты, прости меня, грешного. Даже в глотке прогорчало. Вы уж извиняйте, Егор Иванович, мою болтливость. Я по природе молчун, натуральный решительный молчун. И не оттого, что сказать нечего — такого могу наговорить, ни на какой язык не переведете! А оттого молчу себе и молчу, что много крика накапливается. Куда его? Выкрикнуть? Людей напугаешь. Вот и копится молчанье в обескровленном звучанье... Да что это со мной? Опять заносит...
— Тротуар скользкий. Перейдем на другую сторону, там песочком посыпано.
Они свернули за угол и перешли на другую сторону. Идти стало увереннее.
— Вы правы, — продолжал Пономарев. — Насколько человек зависит от внешних условий. Действительно, идти лучше и оттого мысли четче. Так и хочется сыпать афоризмами напропалую.
— Может, в другой раз выскажете?
— Опять вы беллетрисничаете, — надулся Пономарев и покраснел от обиды. — Только захочешь сострит, а вы тут же подножку ставите. Нельзя же так! Вы думаете, если вы пишете роман, так вам всё позволено? Не-ет, милый, если вы есть романный персонаж и притом якобы пишете роман о каком-то романе, так будьте любезны... Говорите временами глупости, пошлости, какой-нибудь скабрезный анекдотец вверните. Пококетничайте с толстой девушкой в автобусе. И вообще будьте этакий... dadais ... dupeur[123].
— Яйцо курицу учит, — заметил Бонтецки.
— Такие нынче яйца пошли! — с удовольствием подтвердил Пономарев. — И всё-таки, — неожиданно перескочил Пономарев, — при всех издержках его профессии, мне нравится этот режиссер. Конечно, он, может быть, и завирун, и недоверчив, но жест! Вы заметили? Все его жесты, — прямые, закругленные, витиеватые, все идут от себя, изнутри, как будто он постоянно что-то отдает.
— Так оно и есть, — подтвердил Бонтецки.
— Да-а, — протянул Пономарев, — что ни говорите, а именно жест выдает порядочного человека! Вы знаете, теперь я, кажется, начинаю понимать, что такое «широкая русская душа», о которой я столько читал. А ваш клуб...