Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Но почему вас волнует Казанова?

— Вы меня не точно поняли, Дмитрий Платонович, не совсем точно. Вы ведь не раскроете зрителю всего Казанову? Вы это не сделаете? Оставите ему немного догадки. этому недогадливому или гадливому зрителю?.. Казанова был один из семи... тех самых, кто в восемнадцатом веке обладали смыслом жизни. Разумеется, ваш сценический Казанова никоим образом не будет походить на того реального, который как живой перед глазами. Но я... опасаюсь... вдруг в своих поисках вы натолкнетесь на догадку... Этого нельзя допустить. Ни в коем случае. Вы умный человек, и понимаете, что если тайна раскроется всем, она перестанет существовать, и всё рухнет.

Они замолчали. Булатов смотрел в пол, ухватив подбородок и левый ус и прижав локоть к груди. Бонтецки рассматривал его лицо, — густые черные брови, густые короткие волосы, небольшой, но энергичный нос, крупные губы.

— Мне сорок, — сказал Булатов. — Время свершения. Режиссеру хуже, чем писателю. Писатель может не делать никаких открытий и всё равно найдет своего читателя. Режиссер должен сделать открытие или погибнуть.

— И делайте свое открытие! Вы его сделаете, я уверен, вы умница и талант. У художника нет возраста, у него есть талант. Это для бездарности старость — это девальвированная молодость. Вы способны произвести некий переворот в исполнительском мастерстве. Делайте принципиально новую режиссуру. Но ради Бога, не трогайте смысл жизни. Это глубинный айсберг, о который разбиваются все наши корабли.

— Вам не мешает ваша позиция? — поднял голову Булатов.

— Отнюдь, — рассмеялся Бонтецки. — Я понимаю, о чем вы. Когда я вижу какую-нибудь бабуся с полной авоськой, то для меня это не бабуся, но Артемида на пенсии, которая тащит не дырявую

авоську, а оленью ногу из леса. И так далее. В таком возвышении есть доля игры, но нет ни капли безумия. Безумие — снижать реальное бытие, разумное — возвышать его. Чем ниже мы по духу, тем ближе к животному царству. Простите за банальность. Я не слишком много?

— Говорите, сколько считаете нужным, — отвечал Булатов, наливая чай в белые чашки. — Песок, пожалуйста. У нас обо всем самом важном договариваются за столом. За чайным, трактирным, прочими. Это традиция аж ох откуда.

— Традиция — хроническое безумие. Мы видим мир по преимуществу в светлых и темных началах, простите мне столь примитивный дуализм. Снижающее безумие — темные начала жизни, возвышающее безумие — светлые начала. Чай хорошо заварился. По вкусу, как гималайский. Это и есть гималайский? А вообще-то я не за этим пришел. Просто пообщаться. Иногда бывает грустно. Молчишь, молчишь весь день, как проклятый на молчание. И так захочешь живого слушателя! В муниципальном транспорте не поговоришь о высоком. В таких условиях неизбежно становишься романтиком. Сегодня сретенье, весна встречается с собой на межевом валу зимы и лета. И люди должны встречаться и говорить о надежде и тепле. Я не слишком сентиментален? Спасибо.

Бонтецки, улыбаясь, замолчал и начал аккуратно прихлебывать чай.

38. Le loup mourra dans sa peau[127]

Иногда ощущаешь, чувствуешь и осознаешь себя волком. То есть хочешь осознавать себя волком, многое бы отдал, чтобы чувствовать себя волком, и представляешь, что бы отдал, хотя имеешь всего лишь голую бесшерстую кожу, и ощущаешь себя волком, и может быть, из-за этого, благодаря этому, по причине этого, твои глаза, узко поставленные симметрично по сторонам переносицы, нет, они не злы, твои глаза, не жестоки, они серьезны и внимательны ко всему, что происходит вокруг. А происходит круговорот событий, случайностей, в которых также есть некий серьезный смысл, и ты, волк, об этом знаешь лучше, чем знают прочие твари, которых становится то больше, то меньше, которых можно приласкать, приручить, подкупить, и только волки не продажны — ни за деньги, ни за покой, ни за иллюзии денег и покоя. Когда ты утром выходишь на улицы города, мерзкого нагромождения вонючих ловушек, твои ноздри вздрагивают от оскорбления запахами, и шерсть на загривке встает при виде плотоядных, неуклюжих, завернутых в тряпки, пахнущих тленом и падалью, как пахнут кишки оленя в прошлогодней гнилой листве. Они сильны и одновременно ничтожны, и каждый из них связан с другими и со всеми незримыми нитями внутреннего родства: галлюцинация — дочь бреда, а бред — пасынок умственного миража, поэтому они столь неопределенны, это плотоядные, плототворящие, и когда они двигаются или делают иные движения, им самим кажется, что всё это ненастоящее, будто они не сами что-то делают, а другой, неизвестно кто, за них всё делает. Оттого они столь неловки во всех своих движениях. Как весной, когда после долгой, остро мерзлой зимы, ты впервые выходишь из своего логова, и твои ноздри вздрагивают от тонкого, прелого и молодого запаха, а пред мордой и в глазах плывет туман оставленного сна, и деревья и кусты кажутся чужими, враждебными, и твои сухие, крепкие лапы будто налиты мягкой тяжестью мокрого снега. Ты поднимаешь голову и водишь мордой по сторонам, улавливая присутствие живого, и ноздри твердеют, настораживаются, и на одно вечное мгновение ты веришь, что вот теперь ты навсегда свободен, хотя весь твой опыт сопротивляется, убеждая, что иллюзия — обнищавший предок некогда знатной галлюцинации. И ты видишь себя, очнувшись, среди нагромождения вонючих ловушек, среди тряпочных плотоядных, в копоти и грязи, в уродливых металлических коробках, и всё это вместе производит чужой черный шум. Ты смотришь в их морды, они голы и безобразны, вслушиваешься в их речь, она бессвязна, бессмысленна и туманна, следишь за их движениями, они бесцельны и суетливы. Ты не хочешь быть узнанным, и они тебя не узнают, смотрят в твою морду и верят, что ты — один из них, что так же гол и безобразен, как они, что твои мысли так же спутаны, как их волосы после сна. В это весеннее утро они выходят все сразу из своих ловушек, и всех их, пленников, становится слишком много, и чтобы они не заблудились и не потеряли дорогу домой, для них проложены тропы, и ты один среди них — волк, которого они не видят, один, чье одиночество и есть вечный миг свободы.

39. Pelerins de alphabet[128]

Закон — ум без воли. Преступление — воля без ума. Эти пилигримы шли по грани закона и преступления, следовательно, не обладали ни полнотой ума, ни полнотой воли. То, что они делали, называли для себя творчеством. Другие были скромнее — говорили о текстах. Третьи не говорили — молча перебирали алфавит, надеясь, будто из случайного совпадения вдруг возникнет имя Бога, и тогда все пелены спадут, и откроется... об этом старались не думать, или думали, но не признавались, но оправдывались, или оправдывались, но смеялись, прикрывая смехом страх забытья. Мучение дня освобождало себя для мучения следующего дня. Так проходила жизнь. Когда не удавалось опьяниться словами, опьянялись дешевым вином, получая дешевые удовольствия. Дешевизна — плоскость корреляции возможностей и исполнения. Все вместе трезвыми не бывали никогда, но каждый в отдельности в разное время — бывали, чувствуя томительную тяжесть в душе и желудке. Поэтому им претила архириторика и неориторика. Могли ли они ясно выражать свои мысли? Нет, они не могли ясно выражать свои мысли, и даже не делали попыток ясно выразиться. Одна причина этому лежала вовне, другая — внутри. Вовне — никому не интересно, когда ясно выражается другой, если у тебя утрачена способность к ясному пониманию. Внутри — ясные мысли — это путь, но как раз пути у них не было. Был выбор, если это можно назвать выбором — отрицание. Если можно назвать выбором — бегство. Была ли у них цель? Нет, у них не было общей целей, и самый вопрос об этом показался бы им неделикатным. Главное — напустить туману, а в тумане спрятать фигу. В расчете на то, что когда туман рассеется — почему-то они наивно полагали, что туманы имеют свойство рассеиваться, хотя в природе чаще происходит обратное — тогда и фига, возможно, придется кстати, или, возможно, эта фига окажется вовсе не фига, но артефакт вариативного символического толкования. Любили ли они друг друга? Нет, они не любили друг друга, но любили говорить о том, как важно любить друг друга. Была ли у них общая идея? Нет, у них не было общей идеи, потому что нет идей объединяющих, но разъединяющих сколько угодно, — на любой возраст и размер головы. Была ли у них общая судьба? Нет, у них не было общей судьбы, но они любили говорить об общей судьбе, это была иллюзия душевной близости. Но общей судьбы у них не было, потому что некоторых из них забывали на девятый день после смерти, некоторых задолго до смерти, а некоторых не помнили и при жизни. Своими стихами и прозой приносили ли они какую-нибудь пользу себе, обществу, человечеству? Нет, они не приносили пользы человечеству, потому что у человечества было очень много стихов, прозы, и с каждым годом это количество стихов и прозы возрастало, и возрастало, и возрастало. Тогда, может быть, само это возрастание имело некую пользу, так сказать, в её абстрактном понимании? Возможно, хотя доказать это довольно трудно. Были ли они обманщики? Нет, они не были обманщики, для обмана нужно, по меньшей мере, предмет, средство и цель обмана. И ни того, ни другого, ни третьего у них не было. Предмет — сочетание алфавита — принадлежал всем и едва ли кого мог ввести в заблуждение. Средство — так называемые выразительные возможности языка — были использованы во всех прошлых стихах и прозах и, стало быть, не могли ввести в заблуждение. А о цели мы уже говорили. Но что было бы, если бы им всем показали их вожделенную мечту? Произошло бы ужасное: они, отталкивая и топча друг друга, бросились бы к вожделенной мечте, а когда подбежали бы, то не узнали бы и со стыдом за содеянное отошли прочь. Поэтому лучше не показывать им их вожделенной мечты. Так, стало быть, у них сохранилось чувство стыда? Да, у них сохранилось чувство стыда, но в сушеном виде, рассчитанном на длительное хранение. При определенных условиях влажности, светового дня, при достаточной температуре это сушеное

чувство стыда могло бы разбухнуть, раздаться и даже — не исключено — дать какой-то росток, но что из всего этого вышло бы, трудно предсказать, тогда зачем оно им? Оно им крайне необходимо для осознания своей принадлежности к русской литературе, ибо русская литература как раз и была сильна чувством стыда. Но если это чувство стыда такое неплодотворное, тогда не лучше ли его заменить чем-нибудь другим, например, чувством современности? Возможно, как возможно наряжать ненатуральную новогоднюю ёлку, чего-то будет в ней нехватать. Значит, чувство стыда — это черта национального склада натуры? Да, но однако мы замечаем, что национальные черты все больше и больше выходят из употребления, и мир делается все более однообразным, поэтому не исключено, что национальное чувство стыда станет со временем присуще другим национальным натурам, скажем, китайцам или американца. Печальная история, не правда ли? Ничуть не более печальная, чем любая иная история. Тогда куда она девалась? Кто? Поэзия? Нет, это всегда будет, — в густом или жидком виде. Тогда проза? И эта останется, потому что у нас всегда найдется рассказать о таком, о чем даже и говорить не хочется. А, понимаю. Да, я имею в виду русскую натуру, куда она подевалась? Это вопрос лермонтовского дяди: не то, что нынешнее племя, но я отвечу. Натура вся ушла в оглядку. Не вся сразу, но постепенно, день за днем, поколение за поколением. Но оглядка — признак заячий, как же это может быть присуще человекам? А вы расставьте пугалы на всем пути. Но натура, нельзя же терять натуру? И нельзя, и можно. Нельзя, потому что можно потерять всё — молодость, богатство, славу, но нельзя терять натуры, ибо натурой достигается всё. И однако — можно, потому что теряют, да уж и потеряли, и это страшнее всего, что может произойти. То есть вы хотите сказать, что вместо натуры без оглядки появляется оглядка без натуры? Именно: каждый оглядывается на другого, а все вместе оглядываются на себя. Но тогда движение вперед невозможно? А кто вам сказал, что движение вперед вообще существует в природе? И откуда вы знаете где перед, где зад? Как же, наощупь. Вот именно так оно и происходит. Да, но стихи! но проза! А что стихи? что проза? Ни в стихах, ни в прозе нет ничего, чего бы уже не было в жизни раньше. Жизнь оставляет за собой стихи и прозу, как механический каток оставляет за собой широкую и ровную полосу укатанного асфальта. Когда застынет — можно ездить. Асфальт любит себя в асфальте, оттого столько развелось нытиков, жалобщиков, проходимцев. Асфальт — жалобная нация, нация нытиков, вдоль и поперек — все проходимцы.

40. Section. Secte. Adieu

И ведь была ещё личная жизнь, которую нужно было прожить каждому. Работа — по складу обстоятельств, случайная, подпольная, и в этом виделся высокий знак неприсоединения. Распорядок жизни — по преимуществу с отсутствием серьезности: серьезность почиталась за признак скудоумия и занудства. Доставание денег — на бутылку, две, пять. Внезапные приступы вдохновения, когда можно два-три часа сидеть за чистым листом бумаги, перебирая медитативно паучьи лапки музы. Дуракавалянье под сенью творческого поведения. И ещё — дети, жены, еда, пища, жилье. Было отчего стать литераторами. И они становились.

Тексты произносились важно, многозначительно, иногда смущенно, иногда величаво. Чтец — декламатор обыкновенно не терпел постороннего шума, только легкий фоновый рассеянный шум восхищения и удивления. Если кто-то начинал разговаривать с соседом, из-под очков — взглядывал на безобразника. Изредка кто-нибудь, не утерпев, проходил на цыпочках через комнату в туалет, и оттуда слышался шум воды. Курили много, — старики, женщины, мужчины; дым нависал над головами и степенными вонючими волнами расходился по углам. Чтец изредка делал паузу, откашливался в тишине, отпивал из стакана на столе глоток воды или вина. Всё вокруг и над, — грязные, обшарпанные стены, обваливающийся потолок, обнажавший под кусками отвалившейся штукатурки драную дранку, как ребра-кости, рваные, ломанные стулья, замазанные известью окна, всё вокруг было социальными вещами. Как будто цивилизация отбросил их со всеми их текстами далеко назад, к веселому, полному радостного ожидания и припадочного удивления периоду после разрухи. И поэтому трудно было уловить, на что ориентированы их слова — на свет, цвет, вес, смысл или звучание. Они, авторы, и они, тексты, были суть разные и по своей разности сопротивлялись друг другу. Каждый цитировал свое отсутствие в другом. Но как слово сопротивляется цитированию в тексте, так и текст сопротивлялся в авторе. Их собственный алфавит был сопряжением цитат: А1, А2, А3... Б1, Б2, Б3... В1, В2, В3... «А» составляет необозначенным «Б», поэтому «Б» цитирует сове отсутствие в «А», в то время, как «О» — искаженная цитата «А».

Все вместе они были мифом и были обречены двигаться по спирали, пока не истощится их интеллектуальный импульс. Вкус слова: они не употребляли в пищу сладкого, чаще — горькое, соленое, кислое. Каждый изолировал себя в тексте, и тогда видна была костлявая лапа умственной нищеты. Тексты были тенями воображения автора. Они живописали то, что — казалось им — происходило внутри и вне их, и эта живопись иногда была жестом. Чем более живописно, тем более жестово и оттого тем более манифестово. Это не поощрялось: в вечной оппозиции состояли реальность и её модель. Их герои жили, если в них было больше страсти, чем в авторе, и умирали мученической смертью заложника, если в авторе оказывалось больше страсти, чем в его герое. Иногда заикался герой, иногда автор — вместо свободного проскальзывания от образа к образу происходила деавтоматизация, задержка на слове, и это неизменно выдавалось за признак высокого профессионализма. Всеобщая паранойя общественного сознания захватывала и их, оттого критика, как форма бытия, занимала всё меньше и меньше места в их текстах. Отсутствие критики приводило к страху, и тогда нелепо было говорить о совести, оставались прагматические отношения между автором и текстом. Общественный статус автора — контекст. Статус автора в тексте — текст. Статус в собственной личности — интекст. Соответственно возникали три психических инактивации; в тексте — фон активности; в личности — супреактивности. Philoponeros... philoponeros... Смешное — часть безобразного, но к безобразному адаптировались, и оттого смеялись не часто и ещё реже смеялись добро.

И всё же они были художниками — из вещей нетворческих: людей, событий, обстоятельств, уродств, несуразностей и всего забавного и страшного, и бредового, что происходило в жизни, — они синтезировали творческие вещи — тексты, и по этой причине каждый из них был маленьким революционером в большой ленивой эволюции. Пожалуй, многие назвали бы себя реалистами в том смысле, что они верили в то, что сами же и утверждали. Так ребенок, скачущий на палке, совершенно не сомневается, что под ним не палка, а конь с развевающимся хвостом, а в руках не прут, а настоящий лазер. Реализм этих был реализмом ухода, а не реализмом прихода. Одни из них уходили в истолкование подполья и отыскивали особый смак в изображении людей изношенных душевно и анемичных сердцем, всяких выморочных, морочных и морочащих, всяких бездельников, пьяниц, умственных и сексуальных физио-, невро-, психопатов, всяких расшатанных, раздрызганных, замызганных, которых во всякие времена представляет жизнь в изобилии цветов, оттенков, свойств, ненормальностей, и между тем сами авторы не помышляли умирать с голода и не ночевали под мостами, разве что в звездные мгновения запоя. Другие из них уходили в чужое, — прошлое или настоящее чужое, в чужую, иностранную жизнь, восточную или западную, — чтобы обалдить непосвященных. Четвертые тоже куда-то уходили. И шестые, и восьмые. Реальность обрыдла всем, но все были реалистами, так сказать, социального покроя, независимо от материала. Но социальный реализм равен, как известно, реальному социализму, и потому всё было в общем-то, неплохо, и даже искрилось талантами средней руки. И если общей картины не вытанцовывалось, с какой точки не глазей и как глаза не прищуривай, но зато палитра была, и вся тут, на виду. Был реализм фантастический, саркастический, медитативный, и просто обиходный, когда что видят, про то и поют, и реализм с подвохом, и с прибабахом. Много было всего интересного в противоестественном единении. Как они ко всему этому приходили — невозможно угадать. Жажда ли подражания толкала к литературе? Извечная ли русская традиция пытаться исправить неисправимое если не делом, так словом? Или внутреннее нестерпимое желание выкрикнуть, выпеть из самого сердца?

Так или примерно так объяснял Бонтецки всю ситуацию.

Они сидели с Булатовым в мансарде, пустой, гулкой, грустной, освещаемой одной яркой электрической лампой под железным колпаком. Пили чай, курили, не встречаясь взглядами.

— Поэтому я и ухожу, — решил Бонтецки, вдавливая окурок сигареты в стеклянную пепельницу, доверху наполненную окурками.

— И что потом? — спокойно, с отрешенной настороженностью спросил Булатов, шевельнув черными усами. — Вам станет интереснее? Вы поняли, небось, что жизнь и мир сузились для вас до размеров... шагреневой кожи.

Поделиться с друзьями: