Созерцатель
Шрифт:
— Ты не будешь разведчиком, — говорит бабка.
— Тогда я буду пистолетом или пушкой, — говорю я сердито.
— Дурачок, и пистолетом ты не будешь, — говорит она, опуская очки и все-таки взглядывая на страницу. — Ты не будешь тем, кто стреляет. Ты будешь тем, в кого стреляют.
И она уходила от меня, и я понимал, что ей не следует мешать, иначе произойдет что-то ужасное. До сих пор я люблю свою бабку, хотя и помню о ней немногое. Мысли мудрых людей и молитвенник на чужом языке. Однако крестила она меня в православие, и помню ощущение брызг в лицо и чувство теплой доброты. Позже и сам я пытался уходить в ту, оставленную жизнь, и всякий раз не хватало смелости идти достаточно далеко, так, чтобы разбирать слова и лица, взгляды и цвета глаз, и я поворачивал обратно, пока можно вернуться, пока не притянуло желание остаться там навсегда, в тихом переулке между войнами. Этот переулок населен близкими людьми, и они кажутся мне несчастными, познавшими истину, которой нет применения. А что может быть печальнее истины, которая никому не нужна на улице войны? Когда устанавливают пушки, истина — тот третий лишний, кому достается более всего. Вот почему познавший истину пытается ее спрятать,
Отец носил мундир. Всякий, носящий мундир, принадлежит не себе и не своим детям, а машине, готовой поглотить и его, и его детей. Поэтому мне было жаль всех их, и машину, и отца, и его детей. Машина всегда лжет, поэтому мне было жаль отца. И до сих пор жаль, если он жив. Если же умер, то жаль вдвойне за то, что не узнал, что лжет и не узнал, что мне жаль его за это. Однажды школьником я написал ему письмо и просил прислать скрипку, потому что в городе, где я жил, скрипок не было, но скрипачи, видимо, были, они есть везде. Разумеется, в то время я играл роль пушки, но мне хотелось к тому же сыграть роль пистолета, играющего на скрипке. Отец ответил мне, что вместо занятий глупостями мне следует изучать оружие и военное дело. Это он посоветовал мне, пушке и пистолету. В конце концов мать где-то добыла скрипку с клеймом Страдивари, изготовленную в Германии. Немцы мастера подделок. То же относится к их философии. Терпеть не могу Гегеля и Канта. Как только раскрываю Гегеля, хочется утопиться, как только раскрываю Канта, хочется удавиться. Один Маркс навсегда примеряет с действительностью, и то потому, что это оправдывает Маркса, но не действительность. Те, кто читали его, утверждают, что так оно и есть.
Бабка умерла через два года после того, как родилась моя третья жена, а мать умерла через два года после того, как моя третья жена стала моей третьей женой, и эти четыре события имеют какое-то отношение к рождению отца и первой мировой войне и к рождению меня и второй мировой войне. Несомненно, эти восемь событий каким-то образом связаны одно с другим, но почему и зачем, мне не ясно. Во всяком случае, мой сын родился в промежутке между первым браком и третьим, то есть между второй войной и третьей. Вот почему первой пьесой, разученной мною на поддельном Страдивариусе, была моя собственная подделка Ридинга, чью простенькую мелодию я слышал у бродячего шарманщика.
5
Надменный воитель теряет поводья.
Меч непригоден распахивать поле.
Обнажи надежду мудрого отказа.
Познавший гибель станет бессмертен.
В городе, где он жил, церковь была отделена от государства, а государство от церкви, семья от школы, а школа от семьи и так далее. Возможно, так было по всей стране. Все было отделено от всего, и в школе, где он учился, не преподавали закона божьего, зато вовсю преподавали «закон, по которому степь плодородит, закон, по которому радость приходит, закон, по которому счастье цветет», и держали экзамен по этому закону. В семье, где он жил, каждый занимался своими делами, поэтому он рос довольно свободно, ничего не ведая о собственной душе и позволяя ей генерационировать как ей угодно в соответствии с системой, предложенной Яковом Фрошгаммером.
Учили его математике, родному и чужому языку, общей и новой истории, логике, психологии, химии, физике, черчению, пению и физической культуре. Последний предмет преподавания, хотя и не поставленный тогда в ранг государственной политики, и аптек тогда было больше, чем стадионов, но и те и другие были дурны и убоги, — был самым привлекательным, он давал скрытым силам проявить себя. В то время как пестики-лютики и травопольная система и тем более жутко скучные силлогизмы формальной логики нагоняли тоску, тряпичный мяч или старая зимняя шапка были символами свободы школьного двора, чтобы оставить ворота и ринуться в восторг и упоение атаки.
Математик, бывший боцман, войдя в класс и окидывая взглядом притихших учеников, говорил:
— Ну? Кто собирается мешать занятиям?
Никто не признавался: бывший боцман принес с войны запах табака, блестящую лысину и ощущение незыблемой крепости натуры. Если во время урока он замечал, что кто-нибудь вертится или пытается заговорить с товарищем, боцман молча и тяжело подходил в развалку, сгребал нарушителя за ворот, подносил к двери и выкидывал. Нарушитель головой открывал дверь в коридор, где и отсиживался до конца урока, кряхтя и почесываясь.
Странно, но школу любили все, кто учился. С годами, когда в образовании воцарилась прекрасная и слабая половина человечества, учительство офеминизировалось, обабилась, и в школу пришли беспорядок, глупость, истерика и бездарность. И тогда повсеместно стали вымирать личности или незаметно стушевываться, и не только в школах, но и в институтах, университетах, госучреждениях, где повсюду воцарялись глупость, беспорядок, бездарность и истерика, и с годами школа все более становилась тем ненавистным местом, которое каждый старался забыть, как можно быстрее. Как потом старались забыть институты, где учились, учреждения, где работали, жизнь, которой жили.
Литераторша, одна из двух женщин, случайно попавших в мужскую школу, делала все зависящее, чтобы воспитанники возненавидели родной язык и литературу. У большинства впоследствии эта ненависть сохранялась долго, принимая причудливые формы и способы выражения. Каждое
школьное сочинение, неважно, по Пушкину ли, по Гоголю или Чехову, полагалось завершать словами любви и благодарности, обращенными к гениальному вождю всех времен и народов. Поэтому и тридцать лет спустя, когда на ветровых стеклах автомобилей вдруг появились фотографии рыжего коротышки с усами, как у стриженного таракана, по-прежнему хотелось взять в руки камень, но к тому времени улицы были залиты асфальтом. Поэтому и литература впоследствии представлялась чем-то необязательным, ненужным, не имеющим к жизни прямого отношения. Правда, были на свете красивые, умные книги, и их можно прочитать, но эти книги не имели к жизни прямого отношения, поскольку все было отделено от всего, как душа от тела, как жизнь настоящая от жизни невсамделишной, которые текли и развивались по своим собственным законам, правилам, руслам. Из одного источника, но в разные русла. Вот почему бывшие однокашники не могли найти общего языка. Потому что, и это приходило как открытие, у каждого было две, а иногда и три жизни, три течения, три пары берегов и три рельефа. Потому что и всякий вчерашний день отделен от завтрашнего непроходимой стеной и мы понимаем себя в эфемерном сегодня, и возможно, понимаем, а зачем, если завтра все будет иначе и наше понимание ни к чему не приложится. Да, вы правы, и он сам говорил об этом, что подземные воды все-таки соединяют нас в один подземный океан. И еще он говорил, что и наши души объединены в один надземный океан. Но от этого горечь становится нестерпимее. Нижний и верхний уровни бытия, соединившись в одном человеке, уничтожают друг друга. Остается пустая оболочка, и она со временем изнашивается, истирается, истаскивается, пока не сморщится и окончательно распадется, как любая органика.Клички, да, клички были, но какие-то непривязчивые, посторонние, ни к кому особенно неприложимые. Когда он напускал на себя важный вид, когда нападала охота к чтению философских книг и он играл в свою очередную оболочку, друзья называли его «гогой», не в том смысле, что из гогенцоллернов, а просто «гога», то есть интеллигент. И еще прибавляли: сраный. О благозвучии тогда так же мало заботились, как и сейчас. И еще кличка: «рак-отшельник», когда надоедал футбол, хоккей, лыжи, велосипед и товарищи, и он укладывался на диван и составлял планы, как знаменито юный Илья Ильич. Разумеется, обломовщина есть величайшая из русских философия. Она дает воображению простор для игры и препятствует превращению в придаток техническо-потребительского общества. Ну да, столь же знаменитая птица-тройка, и разорванный в куски воздух, и это тоже есть, когда надоедает лежать на диване и можно встать, промчаться, чтоб сторонились другие народы и государства, а затем снова вернуться на милый диван, милее которого нет ничего на свете. В конце концов все образовывается, и жизнь, если она желает оказаться сама собой, выкатывается, как шар, по наклонной плоскости, где ей и надлежит быть. Так что приехала наша птица-тройка, прибыла, расписная. И дым отечества нам выедает глаза.
Да, когда-то мы с ним спорили до хрипоты, растет ли душа в человеке, или же постоянно создается наново проявлением Божественной воли. И каждый оставался при своем мнении. Нет, мое мнение вам не к чему, оно ничего не изменит, реки-то наши разные, и пока вы станете прислушиваться, они разойдутся на стороны, мой голос и ваш слух.
Пожалуй, возрастание души — единственное, что его по-настоящему занимало в тот период, начиная с пятого семилетия. Собственных его размышлений на сей счет ему явно не хватало, в том смысле, что из них ничего не выводилось, и он обратился к восточной философии, метафизике и прочим эзотерическим учениям. Надеялся там найти некое зерно, которое со временем возросло бы в некую красоту. Полагаю, что красота его также беспокоила, как и душа. Он видел какую-то связь между ними. Ну да, о красоте написано столько, что трудно и безобразие распознать. Нет, оставим философские, социальные и национальные мотивы, красоты, типы восточной, западной и так далее, пустое. Но наверное есть что-то особенное, что позволяет всякому человеку сказать, что вот это красиво, а это не красиво. Может быть, дух красоты: да, вспоминаю, мы говорили об этом довольно часто. Красота духа, красота души и, наоборот, дух красоты, душа красоты. Он пытался найти некую связь между этими четырьмя тезами, но почему-то приходил к антитезам. Он невероятно огорчался, так как не приходил к тем выводам, к каким надеялся придти. Послушай, говорил я ему, неужели это что-нибудь изменит в тебе или в мире. Живи просто. Да, есть мир, устроенный дурно, жестоко и подло. Есть люди, в которых душа не возросла и не возродилась, как бы не мучилась над ними Божья воля. Но есть к тому же и остальное — небо, земля, птицы, звери и животные, хотя бы лошади, которые волнуют тебя, как одно из проявлений красоты. Увидеть все это — вот проявление креационизма, который в твоей воле.
Он спрашивал, в чем больше проявления, тогда ли, когда он говорит о том, что видит, или когда видит то, о чем говорит. Но разве он не ошибся в обоих случаях? Человек — это существо, оперенное смыслами. Поэтому субъективна объективная потребность человека выразить свою субъективность с помощью объектов, обладающих собственной субъективностью. Иными словами, объективна субъективная потребность человека выразить свою объективность любому объекту, обладающему собственной объективностью. Но разве, спрашивал он, само понятие «явление» не существует лишь в форме понятия, но не в форме явления, и разве человек существует в чем-нибудь ином, кроме понятия «человек»? Вот почему жажда субстанциональной целостности приводит его к затерянности там, где блуждает душа. Пока он не нашел ее, он безличностен, не обладает собственной сферой бытия, боится одиночества и замкнутости, живет настежь, и такого человека легко пленить историческими мифами, чтоб узнать характер людей или даже характер нации, не нужно изучать, что они читают и о чем говорят, но надо знать, над чем они смеются. Адаптация к контексту, говорил он, приводит к опустошению свободы, а опустошенная свобода приводит к страху и потерянности. Свобода — синоним совести. Вот почему мы должны сопротивляться. Да, да, именно так он и говорил. Сопротивляться духовному принуждению и материальному довольству. Сопротивляться всем оголтелым защитникам коллективного счастья.