Созерцатель
Шрифт:
Между нами была зияющая пропасть войны, где я оставил кусок мяса с правой ноги, отчего колено не сгибалось, и я всегда имел прямую напряженную ногу и при ходьбе заносил ее вправо, отчего он всегда ходил слева от меня и иногда, поддаваясь привычке подражания и солидарности, сам начинал волочить ногу, но левую. Со стороны мы выглядели комически, но ни я не сердился, ни посторонние не замечали: в те годы никому не приходило в голову замечать уродов, а позже я умер, а он, надеюсь, перестал волочить здоровую ногу, разве лишь ради шутки.
Абсурд — это тот последний непререкаемый авторитет, куда отсылается всякая истина за правами на существование. Несмотря на разницу в возрасте, мы как-то почувствовали одинаковую душевную тягу друг к другу,
Конечно, война, которую я прошел от ее первого дня до последнего, была ярчайшим выражением абсурда мирной жизни, а для него именно мирная жизнь все больше являлась естественным продолжением абсурда войны, хотя сама война его никак не коснулась, ни крылом, ни пером. Возможно, сама судьба, натолкнувшись в суетности своей на серьезный довод, оставила меня в живых именно для того, чтоб я до конца исчерпал и измерил глубину абсурда и в конце концов завершил все собственным абсурдом смерти.
В нескончаемых спорах и согласиях мы перебирали возможные варианты проявлений абсурда, — общественную и частную жизнь, науку и образование, материальную культуру и искусство. Абсурд был воздухом, которым дышал и продолжал дышать мир. В переборе вариантов и проявлений Великого Абсурда мы заходили с ним в такие смешные и нелепые области познания, что нам обоим становилось и страшно, и весело. Временами он называл себя учеником дьявола, но в ответ я называл себя учителем беса. И мы хохотали.
Он много читал, может быть, слишком много для своего возраста и образования, и потому в последний год школы почти не интересовался учебными предметами, и получал отличные отметки благодаря памяти своей, сообразительности, быстроте мышления и, главное, благодаря тому, что мы исподволь, в догадку, обретали знание абсурда и особенно его общеупотребительных законов действия. В девятнадцатом и тем более в восемнадцатом веках мы еще обнаруживали милые заблуждения, значительные осмысленности, глубокие осознания бытия, но двадцатый век для нас стал подлинным царством абсурда. Это тот джин, который был выпущен из бутылки.
Общеобразовательная школа лезла из кожи вон, чтобы вырастить и воспитать целые поколения безмозглых, и это удалось ей с блеском, равного которому не найти в истории. Наука все делала для воспитания невежественных. Искусство видело и преследовало цель расположения грубых, пошлых, ограниченных сердец. Вся гармония мира была поставлена под великий эксперимент абсурда, и когда наконец этот экспериментум круцис был завершен, мир принял тот облик, которого я в отдалении времени не ощущаю, но о котором знаю из прежних изысканий областей и применимостей законов абсурда.
То был воздух, которым мы дышали, не ощущая удушья. Как можно находиться в сердцевине беспощадного смерча и не подвергаться опасности, так и мы вторгались в царство абсурда и обнаруживали там и логику, и смысл, и даже красоту. Как в перевернутом мире. Но в середине беспощадного смерча тихо и пусто. Как в сердцевине абсурда. Мы мечтали, что когда-нибудь просвещенное человечество установит всеобщий праздник — день Абсурда, и тогда каждый проявит свои способности. Один из законов абсурда заключался в том, что за скобки выносилось все, что не имело к нам прямого отношения, а то пространство свободного реагирования, которое оставалось в скобках, могло наполняться любым содержанием, и в этом случае никакое тривиальное мышление не обладало законной силой, и ты оказывался настолько свободен, насколько это возможно в абсурдном мире. Разумеется, с абсурдным миром и его жителями приходилось считаться и общаться, но это общение превращалось в веселую игру с заранее ожидаемым результатом, чтобы ничему не удивляться, подвергай все сомнению, даже собственную уверенность, иначе удивишься так, что не обрадуешься. Так порешили мы, старый и молодой
абсурдисты.Тривиальное мышление имеет дурную наклонность отливаться в готовые формы, наподобие яблочного или клубничного желе. И в этом случае, даже поколебленное, оно не в состоянии выплеснуться, застывшее, за границы собственной формы. И потому все, что выходило за пределы формы и консистенции тривиального желе, приводило человека абсурдно-тривиального мира к истерике. Столкнувшись с гипотетической истиной, этот человек приходил к гипотетическим выводам, а от них к гипотетическим поступкам, от которых и впадал в истерику. У человека абсурдного мира не было выбора, лишь в пределах своей тривиальности. Свобода воли — это действие в соответствии с доводами разума. Но разум отдельного человека может ошибаться, да и доводы могут оказаться не убедительными для действий. Не ошибается лишь коллективный разум, включающий свободу воли человека в свободу воли коллектива. Но тогда свобода воли человека не проявляет себя и, следовательно, действия доводов разума недейственны. Следовательно, свобода воли отдельного человека гипотетична. Есть от чего впадать в истерику.
Ты должен что-нибудь написать об абсурде, говорил я ему, мне не успеть, а ты можешь успеть.
Что о нем писать и зачем, спрашивал он. Абсурд сам-в-себе — бытие, и едва ли разумно пополнять шеренгу косноязычных и скудоумных, которых забывают на следующий день после их физической смерти и даже раньше, или аннигилируют их при жизни. Бытие-в-абсурде само по себе достойная награда за все.
Нет, настаивал я, когда-нибудь потом, после смерти, когда ты научишься разбираться в людях, в мире, в абсурде, тогда ты напишешь об этом и передашь наши разговоры и сомнения.
Экие сантименты, смеялся он, цепляться за малейшие возможности закрепиться в этом мире, за каждый выступ, бугорок, за любую былинку. Зачем, спрашивал он. Смертность человечества равна ста процентам. Поэтому сам абсурд не имеет права быть абсурдным. Бытие-в-абсурде не имеет границ и пределов, а всякая деятельность ограничена. Надо раствориться во всеобщем абсурде, чтобы догадаться хоть о каком-то смысле. Если же его нет нигде, тогда это высшее торжество абсурда, его непобедимость. Тогда мы спасены.
Ты слишком реалистичен, говорил я ему. Эта холодность натуры. Она принесет тебе немало огорчений.
Не беда, отмахивался он. Пройду сквозь них как сквозь непогоду. Обсушусь на солнышке, обдуюсь ветерком. Все они хотят прикрыть абсурд фиговым листиком лжи, а он просвечивает.
11
В воображаемый город идешь наугад
Всегда утомителен труд неразумного.
Свежей осокой зарастает тропа.
Следы камней сухи и пусты.
Мир состоял из меняющихся картинок, никак и ничем не связанных одна с другой. Это был калейдоскоп быстротечных узоров, и в каждом, возможно, было некое значение для разгадывания, но едва ли кому приходило в голову серьезно заниматься разгадыванием.
И когда ко мне пожаловал тот самый седенький еврейчик, который пытался доказать Машине, что он родственник Иисуса Христа, я не удивился и не обрадовался, и не огорчился. Еще одна картинка, еще один узор. Довольно скоро я распознал один из его секретов. По выговору и мелодике речи, по манере двигать головой и руками, по конструкции мысли и речи, по коэффициенту эгоизма и индивидуализма, по цвету и движению глаз и еще по другим тонким признакам я понял, что этот старичок вовсе не еврей, а притворяется евреем, чтобы ввести Машину в заблуждение и тем самым улизнуть из страны, где каждый должен трудиться на общее благо.