Созерцатель
Шрифт:
Я знал, насколько болезнь привязчива и неотлипчива, когда-то я сам переболел ею и едва спасся от хронической стертой формы слабоумия. На всякий случай я приготовился заставить приятеля замолчать и выслушать в моем чтении сто двадцать два стиха Экклезиаста. В некоторых, не очень тяжелых случаях, стихи Экклезиаста производили потрясающий эффект. Иногда человек на всю жизнь обретал иммунитет к абсурду. Правда, при этом он становился меланхоликом, но это, как говорится, было из другой оперы. К счастью, Экклезиаст не понадобился, и разговор сам собой принял спокойный характер.
— Это же превосходно! — воскликнул я, выслушав, что книга об Абсурде почти готова, и остаются лишь кое-какие мелкие стилистические замечания. — Главное — логика изложения. Как только ты закончишь свой
— Возможно, ты прав, — задумчиво произнес мой приятель, и Машина сойдет с ума и выпустит всех, кто жаждет уехать по внутренним своим причинам, по всеобщему поветрию или от нечего делать, но что тогда станется с государством?
— Мне бы твои заботы! — рассмеялся я. — Ей-ей, тебе нечего беспокоиться о державе. Она вечна, непобедима и неколебима. Абсурд, как ты сам, по-видимому, понял, обладает непостижимыми способностями к приспособлению именно по причинам своей антижизненности и алогичности. Он способен порождать сторонников себя, как саранча порождает себя во время эпидемий. Во-первых, уедут далеко не все, а лишь кучка отверженных нашим здоровым обществом. Во-вторых, те, кто останутся, будут счастливее, поскольку их будет меньше — не забывайте про фактор пространства! — и вместо одной вонючей конуры на гражданина у них будет по две-три вонючих конуры на каждого и, стало быть, вонь будет не столь заметна. В — четвертых, все сохранится прежним и если что-то изменится, то, возможно, цвет лиц и газетных полос станет не столь серым.
— Все это так, — сказал мой приятель, — но мне бы отыскать какой-нибудь смысл в Абсурде, которым сегодня больны все сообщества. И тогда, — прибавил он с мечтательной улыбкой, — тогда я раздам все свое имущество и останусь нищ, ничтожен и счастлив.
— Нужно еще найти неимущих, — рассмеялся я, — готовых взять на себя заботу о твоем барахле. Если только куда-нибудь в африканские страны, еще не успевшие разбогатеть на продаже нефти и предметов первобытного искусства. Но твоя подспудная мысль, блуждающая в глубинах подсознания, словно подводная лодка, изредка всплывает на поверхность, оставляя пятна слов на зеркале воды. И твоя жажда смысла — это жажда чистой воды, когда твоя мысль всплывает на поверхность. Но поверхность — это лицо общества, у него не может быть человеческого лица. Ибо сказано: иная плоть у человеков, и иная у скотов.
— А если у меня вместо разоблачения и осмеяния получится восхваление абсурда, его апофеоз?
— Так и должно произойти, — солидно подтвердил я. — Абсурд как принцип общественного устройства и социального прогресса лишь снаружи кажется обессмысленным. Абсурд — одежда парадокса, а парадокс — это выход за пределы обыденного сознания. В абсурде всегда должна содержаться какая-то не слишком глупая, но не слишком глубокая мысль. Это всего лишь выход из реальности и одновременно вход в другую реальность, предвестницу будущего. И пусть будет апофеоз, как, скажем, коперникова система суть апофеоза птолемеевой. Обыденное сознание должно выходить за им самим очерченные пределы, иначе оно погибнет или станет легкой добычей завоевателей, то есть иноземных идей. Я достаточно ясно излагаю? — спросил я. — Все революционеры впоследствии испытывают ностальгическую печаль по прошлому, ими свергнутому. Так и ты, низвергнув абсурд и построенную на нем систему, в конце концов затоскуешь по прошлому. Но дело будет совершено. Человеческое сознание изменится, и мир, споткнувшись на абсурде, как на лежащем на дороге камне, пойдет далее приличествующим ему путем всеобщего прогресса, благоденствия, радости, света.
— Не надо, — попросил мой приятель, — ты говоришь на языке абсурда. Какой радости? Какого света? Господь с тобой!
— Извини, — пробормотал я. — Это у меня проявляется родимое пятно социализации, недержание восторга. Это как икота, которую изо всех
сил стараешься сдержать. Конечно, я не обладаю той легкостью и свободой интеллектуального движения, как ты. И если твоя мысль, будто вольный подводный корабль скрытно от всех подбирается ко любым берегам, даже охраняемым идеологической традицией, то моя мысль — это полная разных разностей баржа, которую я с превеликим трудом тащу посуху от воды к воде, чтоб немного поплавать на ограниченном просторе.— Хитришь ты, — подозрительно посмотрел он.
— Помилуй, — взмолился я, — ты великий абсурдист. Или абсурдник. Второе предпочтительнее. И любая хитрость для тебя что детский шарик против бетонной стены. Только рассмешит и умилит. И эта твоя мощная мысль.
— Это ты напрасно, — смягчился приятель, — я тебе не высказывал мощных мыслей. Да и откуда им взяться?
— А подводное течение? — возразил я. — Гольфстрим твоего мышления? Он создает тот климат общения, когда нужно и можно откровенничать.
— Куда ты клонишь? — снова прищурился приятель. — Вижу, догадываешься, так я и сам скажу. Да, я обзавелся своим собственным тождеством. Как обзаводятся друзьями. Я надеюсь, этот третий в нашей компании не будет лишним. Я — твое тождество, следовательно, и мое тождество есть одновременно и твое тождество. Друзья наших друзей наши друзья, как и враги наших врагов, так что в среднем все — наши друзья. Непонятно, почему нас не любят. О, если бы их всех примирить!
— Кто этот третий? Насколько он посвящен?
— Он апологет и проповедник абсурдизма. Очень энергичный человек, весьма производительный в различного рода определениях. Если мы не знаем, как поименовать то или иное явление, нужно просить его, и он тотчас найдет нужное определение и раскроет неизвестное явление в его генезисе и возможных путях эволюции, кульминации и угасания. Помимо этого, он влюблен, как в женщину, в историю своей страны и оплодотворяет ее своими романами. Каждого читателя оплодотворяет, и в результате рождается в сознании такой уродец восприятия, что всей жизни не хватит привести его в трезвое положение.
— Те-те-те! — многозначительно произнес я. — Догадываюсь, кто это такой. Уж не тот ли изготовитель исторических романов, который постоянно ошивается в коридорах и на этажах Великой Машины, вылавливая исторические конфузы для воплощения своей сюжетной немощности? Так он еще и апологет абсурдизма? Хорошенькая комбинаторика!
— Романы — это его личное дело, — смутился приятель, — и с Великой Машиной его связывает нечто вроде личной дружбы. Это естественно. Маленькое любит дружить с большим, поскольку первое греется в лучах славы второго, а второе видит отражение своего величия в первом. Конечно, я не посвящал его во все наши замыслы, но рассказывал о тебе, что тебе, дескать, наскучили родные края и ты, то есть я, собираюсь уехать. Он весьма заинтересовался этим. Говорит, что ему как-то не приходило в голову, что могут быть люди, которым не нравится дома, и они хотят уехать. Хотя для него это чрезвычайно странно, и он говорит, что человек, как дерево, должен расти там, где стоит, и всякая пересадка не на пользу. Но он вполне приличный человек. В общественном смысле. Он или женат, или у него дети, или просто завел себе маленькую собачку из тех, какие специально выведены для скрашивания одиночества. Возможно, он одинокий человек и даже без собачки, и это не удивительно, история располагает не только к размышлениям, но и к одиночеству.
— Не слишком ли много лестного для агента Машины? — спросил я. — И так уж из-за таких, как он, наша история — это черт знает что. История личностей вместо истории народа.
— Не бранись, — примирительно произнес мой приятель, — не бранись, тебе это не к лицу. Тебя никто не неволит знакомиться с кем не хочешь.
— Нет уж, — сказал я, — ты все-таки приведи сюда нового друга, чтобы я сам рассмотрел как следует да выговорил его, если он умеет разговаривать, да и сам решил, стоит ли мне водиться с ним, а заодно и с тобой. Я вообще еще подумаю, нужно ли мне отправлять тебя вместо меня за границу. Может быть, уеду сам, а ты оставайся, как хочешь и с кем хочешь. Импорт должен быть высшего качества и надежен в устройстве.