Созерцатель
Шрифт:
— Искуситель, — захихикал Зеведеев, — их, искуситель! Разве сами вы не понимаете, что самые непредвиденные, драматические поступки мы совершаем ради звука пустого: любовь, свобода, творчество. А какие героические деяния мы творим, когда три этих пустых звука сливаются воедино? Чего не совершишь, скажем, ради любовной свободы творчества или ради творческой любви к свободе? А вы говорите «звук пустой». А если вся моя предыдущая жизнь была лишь приготовлением к хождению по чиновничьим мукам, что тогда?
— Главное, — сказал я, — это успеть простить ненавидящих вас. Чтобы не было слишком поздно. Не успевший простить принимает на себя двойную вину и двойное искупление. Когда говорят «прощай» — это просьба о прощении. И когда вы уедете, вы скажите родине-матери «прощай», но простит ли она — вот вопрос, ибо грех — на вас, ибо вы раскрываете,
— Если вы о первородстве, — слегка рассердился Зеведеев, — так чечевичная похлебка давно съедена другими, нам же и запаха ее не осталось, и сейчас в ходу другая кухня.
— Не скажите, милейший Иван Яковлевич, не скажите. Вот мой приятель как раз сейчас пишет книгу об абсурде Великой Машины, так он натолкнулся на весьма интересные вещи. Собственно, книгу об абсурде было завещано написать мне, но мой приятель, как вы помните, является моим тождеством, вот он и занимается этим вместо меня, а я ему поставляю, так сказать, живой материал тем, что хожу по приемным и выясняю собственную родословную, поскольку я типичный представитель абсурда, его, можно выразиться, воплощение и результат.
— Не верю я вашему приятелю, — заявил вдруг Зеведеев, — встречал я его в коридорах Машины. Шастает туда-сюда, а чем занимается, неясно. Может, он тайный агент Машины.
— Ну и что? — пожал я плечами. — Даже если это так. Это ничего не меняет. Вы также агент собственного порыва. Всеобщий принцип Абсурда допускает любую комбинацию элементов, составляющих системы, поскольку ни один элемент не обладает достаточной полнотой смысла. Скажем, сейчас на наших полях работают на сельхозработах студенты, профессора, и рабочие, и инженеры, а могли бы работать, скажем, балерины, академики или даже крестьяне. Ничего не изменится. Сколько вырастили, столько соберем. Так что мой приятель-тождество вполне может оказаться, скажем, чиновником одиннадцатого этажа.
— Вы меня не пугайте, — забеспокоился Зеведеев, — я несколько раз заговаривал с ним и был неосмотрительно откровенен.
— Пусть это вас не волнует, — дорогой Иван Яковлевич, — рассмеялся я, — сейчас все говорят со всеми обо всем, но это ни о чем не говорит. Абсурду безразлично, о чем говорят в пределах абсурда. Я также откровенен с моим приятелем. Ну и что? Обыкновенные упражнения в ереси. Мне рассказывали про одного астронавта, который любил ездить на велосипеде по земле, хотя, казалось бы, зачем ему велосипед? А вдруг как раз велосипеда не хватало для космического самовыражения?
— Вы все шутите, — продолжал волноваться Зеведеев, — я же вполне серьезен в своих намерениях и помыслах. Хочу уехать из страны, где мне душно.
— И на здоровье. Если Машина позволит. Но мне думается, вы заблуждаетесь. Вы родились в абсурде, вскормлены, вспоены им и вы надеетесь избежать его. Да вы же унесете его с собой, внутри себя, как собственную отраву, как заразу. Если б я был Машиной, я бы устроил для таких, как вы, мост, зеленую улицу, чтоб разнесли наш великий абсурд по всему миру. Для преодоления болезни должен мобилизоваться весь организм, иначе болезнь становится хронической и подтачивает, подтачивает. Вот о чем я советую вам подумать, когда вы пойдете, беседуя, с друзьями по дороге в Еммаус.
— Ммм, — осторожно промычал Зеведеев, — я разговаривал с вашим тождеством, и он откровенно признался, что собирается изучить проблему возможного диссидентства Машины. Так ли это?
— Совершенно достоверно. Это говорю вам я, специалист по истории абсурда. Инакомыслие абсурда есть его сердцевина, тайное тайных. А всякое тайное, как вы помните, неизбежно становится когда-нибудь явным. Всякое сокрытое обнажается.
— Вы меня обнадеживаете, — ободрился Зеведеев. — Но как насчет запрета обнажать край одежды?
— Э-э-э, Иван Яковлевич, а вдруг под одеждами не живое, а идол рукотворный? Тогда и обнажение сочтется за благо?
14
На озеро опрокинуты лунные блики.
За кобылицей бежит жеребенок.
Белое пятно у него не лбу.
Бока опадают от долгого бега.
Странный
он был человек. Любил называть себя нормальным, но его норма сильно отличалась от принятой другими людьми, хотя это и не бросалось в глаза. Мне это было безразлично, но и я любила его странно. Слишком сильно, чтобы это было нормальным. Это мягкое, постоянное извержение любви. Когда я забиралась к нему под одеяло, так я иногда взвизгивала от восторга, так мне было хорошо с ним. Просто прижаться всем телом, ощутить его руки на своей спине, горячие руки, перебегающие по спине, бедрам, голове. Это был настоящий мужчина. С ним у меня было все то, что я называла спокойным беспокойством. Я была спокойна, уверена в нем, как может быть уверена женщина в своей судьбе, если она без оглядки отдает судьбу в руки такого человека. Беспокойство я испытывала оттого, что они и сам не знал, как повернется его собственная дорога. У него было много ума, так мне казалось, и он смеялся: не волнуйся, милая, и тебе предстоит то же, все три этапа: глупость, ум, мудрость. Как толь ко доберешься до мудрости, жизнь тебе явится и сложнее, и печальнее. Может быть, смеялся он, не имеет смысла идти далеко, остановиться на полдороге, на половине ума. Быть полоумной все-таки лучше, чем дурой, хотя немного хуже, чем быть мудрой. Но если доберешься до мудрости, я перестану для тебя быть нужным. Мудрость — это одиночество. Именно тогда начинается настоящая любовь, о которой никто не знает. Как я помню, он не собирался уезжать из страны, но с годами ощущение чужести всего окружающего нарастало в нем, откладывалось в глубине глаз, в глубине слов. Я верила в его природный оптимизм. Мы еще не родились, говорил он, мы еще в начальном периоде. Наша сегодняшная жизнь — это что-то случайное, легкое напоминание о чем-то будущем и прекрасном. Недостатки, да, возможно, они были у него, как и у всех, но мне казалось, что у него всего в избыток. Если убавить у него немного одного качества да другого, да третьего, тогда он стал бы таким обыкновенным человеком, которому и самому с собой скучно. И при всем этом он казался абсурдным среди всего остального.15
Для чистой совести нет грязи.
У неверного осквернены ум и душа.
Солнце не отражается в навозной куче.
Ты сам светильник в темноте себя.
Незаметно, по шажкам, по годам, мир изменился так необыкновенно и страшно, что как только отвлечешься от суетных дел и мнений и взглянешь на все этаким невинным хрустальным взглядом, взглянешь, и спине станет холодно.
Дети наши вошли в этот мир, приуготовленный нами, и мы сами стали неугодны этому миру, чуждые, архаические явления со всякими идеалами, романтизмами, голословными утверждениями, что люди-де должны быть добры, честны, нелицемерны и так далее. И я раньше так говорил и — по молодости лет — верил в то, что так должно быть. Но теперь, когда какой-нибудь мастодонт этики — и такие остались — говорит мне, что сам я тоже когда-то утверждал, что люди-де должны быть добры и прочее, я смеюсь в ответ: никто никому никогда ни за что не должен, и меньше остальных те, кто должен все, всем, всегда.
Вопрос, который давно предлагался русской взыскующей правды душе — можно ли жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? — разрешился сам собой: не только можно, но и следует всегда и везде жертвовать ребенком, когда это удается, и даже не ради всеобщего счастья, а по стечению обстоятельств. Если этот ребенок — не твой собственный, а некий неизвестный абстрактный ребенок, которого нельзя видеть, слышать и осязать. И абстракция не замедлила актуализироваться.
Мир изменился так, что если прежде ради идеи люди восходили на костер, то теперь ради идеи все чаще возводили на костры других. И чем больше костер, чем больше возведенных, тем, кажется, жизненнее или, во всяком случае, доказательнее идея, ради которой все это затевается. Картины костров становились все многочисленнее и ярче. Этому можно было радоваться, как обилию идей, если бы не количество сжигаемых.