Созерцатель
Шрифт:
— Позволь, позволь. — воспротивился он, — экие мы ухватистые: гнем — не парим, скособочим — не тужим, сломаем — не плачем. Где уж нам прямиком ходить-то. Вот и ты не в ту сторону хватанул. Я же не о том. Я о том, как ты относишься ко всеобщему психозу эмиграции. Все только и думают об эмиграции, только и говорят о ней, только и жаждут ее. И так как ты — теоретически говоря — делаешь то, что делают и другие, вот я и спрашиваю: не собираешься ли ты эмигрировать? Тем более, что последняя привязка к этой земле — мать — умерла.
— Бог призвал ее к себе, сказал: довольно тебе, Мария, мучиться и страдать, забираю тебя из юдоли неблагодарности. Она ушла, оставив мне работу совести.
— Вот-вот, — подхватил он, — вот причина моего явления тебе. Я как раз затеял составлять книжечку с хорошим названием. — «Работа совести и концепция эмиграции». А мы с тобой стародавние знакомцы
— Кому повем печаль мою? Сострадальники мы, сопричастники. Сопредельники общей судьбы. Мы свидетели и участники.
— Неизбывной и вечной борьбы, — закончил он. — Так что ты думаешь насчет моей книжечки?
— Невозбранно. На здоровье. И вторую, и третью. Купивший не радуйся и продавший не плачь. Про «работу совести» много можно нахрипеть, да и про «концепцию эмиграции» порядком нагундосить. Тем более сейчас, когда философскую литературу густо заселили придурковатые толкователи и придурочные мыслители. Это так. Но как ты Бога обойдешь? Все от него: и совесть, и эмиграция. А в нынешнем общественном устройстве Ему место не предусматривается, разве где-нибудь на задворках души. Иисус был эмигрантом Царствия небесного, да и распяли-то Его не за революцию против традиции, а как раз за работу совести.
— Н-да, — согласился он, — это задача: сказать не называя. Так ведь недаром мы привыкли к рабскому языку. Так что и у меня когда-нибудь скажется, жестами да полунамеками. Кстати, — рассмеялся он, — в университете мне приходилось сдавать экзамены многажды на все марксистские науки, а у меня всегда с этим делом не вязалось. Так моя бабка, по моей же просьбе, перед каждым таким экзаменом ходила в церковь, свечи ставила перед образом Спасителя. И помогало! Еще как! Бог, видимо, много щедрее и шире наших концепций за Него или против Него. Но ты поможешь мне?
— Милый, как я могу помочь тебе? Разве быть оселком для оттачивания разящего меча твоего ума? Инстинкт цели сочетается с инстинктом риска. Зачем тебе книжечка про совесть? Если разобраться для самого себя, то при чем здесь я? Если наставить других, то опять при чем здесь я? Я ведь мировоззренчески абсурдист и мироощущенчески дофенер. Первое означает, что для меня и эмиграция и неэмиграция равно абсурдны. Второе означает, что мне все «до фени» В том числе и твоя книжечка. Но если по-приятельски. А цель? Если у тебя поползновения на общественный восторг, то я попрошу тебя ко мне более не являться. Если же на общественное порицание покушаешься, тогда я насушу тебе мешок сухарей, когда тебя закуют в железы, и на этом твой безгласный подвиг кончится во славу той совести, ради которой и был затеян.
Он надолго замолчал и задумался, так что я оставил его на кухне и ушел в комнату читать. Через два часа у него заболела голова, он тихо появился передо мной, молча кивнул, прощаясь, закрыл за собой дверь. В окно я видел, как он идет, осторожно, будто земля под ним тонкая, ломкая.
4
Среди камней нехоженая тропа.
Облака неподвижны над ветхим покоем.
У одинокой рыжей сосны вдалеке
Усталый слушает крылья тени.
Когда родилась моя мать, началась первая мировая война. Когда родился я, началась вторая мировая война. Когда родился сын, я понял, что началась война. То, что война велась не под окнами дома, а где-то в другой стране, не могло ввести в заблуждение, и я перешел на осадное положение, стал меньше есть, чтобы впоследствии привыкнуть к неизбежному голоду, а когда вечерами слышал где-то вдали гул самолетов, выключал в квартире свет и даже опасался курить, чтобы не привлекать внимание бомбардировщиков. К тому же на улицах всегда было очень много военных в мундирах серых, коричневых, зеленых, синих, черных и многие из них говорили на моем родном языке, все-таки неправильности их речи, которую они так странно усвоили, — доказывали, что они завоеватели, хотя они и притворялись вполне мирными людьми, шутили, смеялись, а некоторые даже прогуливались с девушками, пытаясь усыпить мою бдительность. Радио и газеты, перебивая друг друга, говорили о войне, и мирные демонстрации, шествия и манифестации мало
кого обманывали относительно истинных намерений. В ночное время надо быть осторожным, поэтому я старался говорить мало и непонятно, если не был уверен, что за человек мой собеседник, если же был вполне уверен, то можно было вовсе не говорить, потому что мы с ним понимали друг друга без слов.В детстве я любил играть в войну, рисовать войну, слушать рассказы о войне, смотреть кинофильмы, читать книги о войне, мечтать о героях зримого и незримого фронта. В школьном драматическом кружке мы ставили пьесы о войне, где я играл роль пушки. В кульминационный момент за сценой ударял палкой в лист фанеры или железа, производя грохот. И поскольку учительница литературы любила меня за непоседливый ум и живой характер, она предоставляла мне вдоволь насладиться ролью пушки. Мы вводили этот персонаж даже там, где, по замыслу автора, выстрела не полагалось. И теперь, спустя годы, я иду в кино из-за выстрелов, и если их там не оказывается, испытываю глубокое разочарование. Приятно чувствовать себя на взводе и знать, что можешь выстрелить. Любимым учителем моим был военрук, а любимыми уроками — военное дело, когда нас заставляли маршировать или ложиться в грязь и елозить брюхом, как черви. Это мне страшно нравилось. Именно умение маршировать и плюхаться в грязь делает нас мужчинами. До сих пор я чувствую приязнь к грубой пище, грубой одежде и грубым шуткам, но всего этого становится меньше и меньше. Да, только в сапогах я ощущаю себя мужчиной. И особенное презрение питаю к педикам и гомикам, носящим высокие каблуки. Подонки, им неизвестно высокое упоение битвой. Именно из-за высоких каблуков, думаю, мы можем проиграть войну, когда она достигнет нашего порога.
Но сначала про деда. Мой дед воевал на первой германской войне, но, никого не победив, вернулся в Россию и заразился инфлюэнцей и внезапно умер, как тогда делали многие. Он оставил вдову двадцати трех лет и двоих сироток. Одна из сироток оказалась впоследствии моей матерью. Деда я никогда не видел не вживе, ни на фото, но представлял его себе в виде полного георгиевского кавалера и обязательно с усами, выпяченной грудью и непременно кривоногого. Кривоногие любят лошадей, а любить лошадей — первая заповедь мужчины.
Теперь про бабку. После смерти моего деда бабка все сорок с лишним лет своей жизни посвятила детям и внукам и ни разу, как я потом узнал, даже не взглянула в сторону мужчины. Сначала я не придавал этому факту никакого значения, но когда подрос, пожалел ее. Несчастная. Она была лютеранкой и имела в обиходе лишь две книги, — молитвенник по-фински и книгу гр. Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Эта книга определила мой путь развития, — я тайком брал ее у бабки и пытался проникнуть в смысл сказанного многими мудрыми людьми. Этот смысл ускользал и как будто требовал для своего постижения какого-то особенного качества, каким я в те времена не обладал и, может быть, не обладаю сейчас. Книгу эту я потом не встречал и боялся встретить из-за того, что высокий смысл, какой виделся там, мог теперь показаться совсем простеньким, таким до обидного незамысловатым, что. Пусть все это остается там и продолжает жить той жизнью, какой я давно не живу.
Бабка, устроив все свои домашние дела, истопив плиту, приготовив обед и ужин, усаживалась обычно на свою кровать здесь же, на кухне, где спала, водружала на нос железные очки и, нахмурив высокий морщинистый лоб, принималась читать молитвенник, шевеля губами, как будто разговаривала с книгой.
— Ты с Богом разговариваешь? — спрашивал я. — Попроси его, чтобы я стал разведчиком.
Бабка поднимала с носа очки, держа их за железную дужку и смотрела на меня и не видела, пока не приближалась внутренним своим взором откуда-то издалека. Я любил этот ее взгляд возврата из страшных, неведомых мне пространств. Я понимал, что она была не здесь, в кухне, переполненной запахами еды, а была далеко, где все, и она сама, другое. Я даже специально, когда бабка начинала читать, молча шевеля губами, затаивался, чтобы дать ей возможность уйти далеко, а затем неожиданным вопросом снова вернуть, сюда, в кухню, и смотреть в ее глаза, светлые, как осеннее утро. Позже я и сам научился уходить далеко от себя, но мать и сестра тотчас требовали возвращения, махая у меня перед глазами рукой. Еще позже я любил одну особу, которая также могла уходить далеко и возвращаться, но потом разлюбил ее, потому что, вернувшись, она оставалась такой же глупой, как и в момент ухода, и я понял, что она обманывает меня и совсем не бывает там, откуда будто бы возвращается, а вместо этого как будто прячется за углом и там стоит, ожидая моего оклика и глядя беспомощно в пустоту или ковыряет в носу.