Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Но не зубами, — прибавил он с горделивым огорчением. — Так зачем ты оставил родину, брат? Ты собираешься уезжать из отечества?

Вот тебе и бабушка. В наш век сверхбыстрой информации слухи приходят раньше самого события. Жил я жил ни шатко ни валко, а тут вот. И в мыслях не прыгало, а с тебя уж ответа требуют. Ты и в долг не брал, а тебе уже расчет исчисляют.

— Пей чай, любезный наш заморочник. Пей, душевный, но не испытывай того, что не поддается испытанию. Кто есть я? Что значит «оставил»? Что есть родина? — спросил я скорее чтоб ответить и выяснить, с какого ветра ему в голову занесло. — Физическое пребывалище? Обитель дум и душевных разочарований? Вовеществленные усилия? Рябина под окном? Или культура, привычка думать о привычных вещах и событиях, думать на определенном языке и определенном образом?

При

слове «культура» он зевнул, довольно натурально, с каким-то животным стоном. Так обычно зевал мой пес, когда я сажал его перед собой и выговаривал ему за недостойное поведение, недостойное твари с аристократической частицей «фон».

— Культура, — повторил он. — Что ты имеешь в виду? Человек может познать нечто, но не может познать ничто. Если ты подразумеваешь то, что подразумеваешь, тогда твоя культура — это всего лишь отслужившая свой век и отыгравшая роль фикция. Как провалившийся актер, ночью, в приступе старческого маразма, один в пустом зале пытается вызвать тени прежних своих блистательных бенефисов, от которых не осталось ничего, кроме пожелтевших афиш и увядших венков, и все это пахнет пылью и мышиным пометом, — вот что твоя культура. Когда-то дерево бурно обрастало листвой. Не станем оценивать форму и свежесть, и энергию листвы, слышал я, что верблюды могут жевать и колючки, но твоя листва пожелтела, свернулась, источилась жучком и тлей, а дерево внутри прогнило, и ни соки по нему не ходят, ни ветер не прилетает порезвиться в ветвях. Мертво вокруг, тленом припахивает. Пустая матерчатая кукла — твоя культура. Она из-за ширмы исполняет некий шаманский танец и создает иллюзию до тех пор, пока движется рука за ширмой. Идеи — вот нервы культуры, регулирующие и кровь, и гумус. Мертвый нерв ничем не управляет, даже собой. И это скучно.

Спорить с ним было интересно и бесполезно: убеждать — пыл свой тратить, соглашаться — себе дороже. Поэтому у нас с ним сложилась система разговора, как он называл, в стиле юй-лу, имея в виду, что если метать парадоксы, то может неожиданно появиться внешняя истина, не принадлежащая никому и оттого свободная.

— Ты прав, — сказал я, наливая чай ему и себе в стаканы, — и время сбора наступает после времени посева, времени полива, времени созревания. Но можно ли сеять после сбора и поливать после созревания?

— Какая разница, — рассмеялся он. — Линейная последовательность — дань рутине, долг банальности, заем, который талант отпускает бездарности. Проценты лишь обеспечивают прозябание, видимость жизни и видимость смерти. Дутый капитал. Мелочный раздрай духовного наследства, которое давно прокучено, пошло с молотка, заложено перезаложено по стольким местам, что его и не собрать цельнокупно. Дух трагедии, — произнес он с непривычной для него истовостью, сквозь которую все-таки просвечивала насмешка, — дух трагедии давно отлетел от нас.

— Ты пришел, чтобы сообщить мне об этом? — спросил я. — Я тоже чувствую некоторую легкость в душе. Как словно что-то отлетело от нас, то ли дух трагедии, то ли жажда риска, то ли здравый смысл. Но это уж твои заботы. Ты у нас бесприютный паломник, законодатель покоя, властитель слов, вот и разверни в любую метафору любой детонат. Что до культуры, то ее характер, как и характер и жизнеспособность нации определяется не тем, что люди читают и о чем говорят, а тем, над чем они смеются.

— Жизнеспособность — это жизнь — неспособность, — подтвердил он, — и, пожалуй, ты прав, и это не мы оставляем нашу родину, а она оставила своих сыновей и ушла в туман прозрачным, полным теней кораблем. Признайся, — вперился он в меня испытующим взглядом, — ведь это волнует тебя бесконечно. Неизбежность решительного исхода.

— Конечно, — отвел я глаза, — в тумане моря голубом, и мы никогда не узнаем, чего ищет этот парус и от какого счастия бежит. Пей чай, он остывает, тяжелея. А ты приходишь, как покаяние, в самый неподходящий момент.

— Совсем как в эпиграфе, — подсказал он. — Куст соседнего шума осыпает воробьев. Взвешивает ладонь как каплю времени бьющего свежестью истока воспоминаний беспричинной земли случайного странника.

Мы перемолчали прозвучавшую субституцию, помолчали многозначительно, как и полагается двум реалистам, которые делают уступку идеализму лишь в минуты душевного покоя и сердечной щедрости. Я и раньше замечал в нем склонность

к ритму, как наклонность к крутизне. Словно в нем переливались, изредка пробуждая и беспокоя, неясные созвучия, посторонний мотив.

— Ты знаешь, — признался он, — иногда меня так и тянет к рифмованным глупостям, прямо проклятие какое-то. Будто кто сидит во мне и слова выталкивает.

Я хмыкаю недоверчиво, и это можно отнести и к иронии, и к сочувствию.

— Да, да, — вдохновился он. — Недавно сижу этак с дамой в парке. Прекрасная погода. Жирные мухи летают. Диатезных детей в колясках возят по аллеям. И вдруг неожиданно для себя я говорю даме: «Послушайте, что я только что сочинил». И безо всякого стыда декламирую: «Цветисто цвет цветет на цветнике, редеют рдяно рыжие ромашки, твоя ладонь дрожит в моей руке и ползают по ней глумливые пугашки». Дама — натюрлих — пускает слюну на подбородок и тонет в восторге. После этого я заявляю ей, что во всех прошумевших по свету сексуальных революциях я оставался стойким монархистом. После этого дама подбирает слюну и, вижу, чувствует себя такой дурой, такой дурой, прямо невозможно.

— Не огорчайся, — успокаиваю я, — у всякого свой «пунктик», а у некоторых целый «параграф». Язык — это воспоминание нации о самой себе. А твой язык — это твое воспоминание о воспоминании нации. В кривом зеркале иронии реальность видит свои истинные формы.

— Не формы, — поправил он, — а формулы. Язык формул лишен субъективной предвзятости.

— Это случается, — заметил я, — хотя и не столь часто, чтоб бросалось в глаза. Вогнуто-выпуклая улыбка фортуны. Парез лицевого нерва эпохи.

— Все-таки, — говорит он со сдержанной страстью, как будто от ответа зависит его счастье, любовь и всякое такое, — все-таки, где ты оставил родину свою?

— Послушай, — возмущался я, — мне до смерти надоели, в зубах навязли, глаза намозолили разговоры про третий Рим, про больной Петербург, про святую Русь и про все, что с этим связано. Пусть я рискую в твоих глазах показаться не патриотом или, того хуже, космополитом, не попутчиком, не коллаборационистом, но ей-ей, это надоело, как не знаю что, полчища мух, что ли, если хочешь.

— Хочу, — усмехнулся он. — Полчища мух — любопытно.

— Родина, — продолжал я, чувствуя непонятное мне вдохновенное распирание в груди, — родина — это дом отца моего, то есть земля, и это небо — дом Отца моего. А сам я бездомен. Так что твой вопрос равен вопросу, почему я еще жив. Придет время — и я верю, и ты не сомневайся — когда бренное тело уйдет в дом отца моего, а душа в дом Отца моего, и то колебание, которое было вызвано моим рождением и моими глупыми или успешными поступками, на какой-то вечнократкий миг уравняется, чтобы в следующий вечнократкий миг снова, с чьим-то рождением, начать иной круг. Человек лишь точка соприкосновения жизни и смерти.

— Жизнь и дела твои, — заметил он, — может быть, это?

— Есть жизнь с делами, есть жизнь без дел и есть дела без жизни, — продолжал я, — все это не имеет отношения к родине. Сменить анти-Америку на анти-Россию — какая разница? Суть в перемене знака. Вот почему русские — люди без места, без родины, что бы они сами об этом не говорили. Послушаешь их здесь: все им плохо. Послушаешь их там: и там нехорошо. А где вам хорошо, черт бы вас побрал?

— Молодая нация, молодая история.

— Что такое «молодая»? — спросил я. — Кто устанавливает нормы молодости или старости нации? Разговоры об этом есть игра остроумия и глубокомыслия. Что такое нация? Что такое история? Перечень событий, случавшихся в разные времена? Статистика гибели при военных и иных катастрофах? Индексы геронтологии? Или количество грамотных в стране за какой-то мнимый отрезок времени? История — язык мертвых. Этот язык не переводится на язык живых, актуализированных в каждый данный момент сознания. Попробуйте словами передать чувства, настроения и мысли участников Бородинского сражения или битвы на Калке? Любое словесное денотирование окажется пустым отражением твоих собственных представлений о случившемся, даже если ты записал их сразу после события или даже до него. Формулы количества и качества или иной меры историчности еще не выработано. Попробуй на масштаб истории примерить этот наш разговор. Как говорил Михаил Пришвин, — «мера всему — аршин: можно Вселенную измерить своим аршином, а можно на себя примерить вселенский аршин».

Поделиться с друзьями: