Созерцатель
Шрифт:
9. Metteur en scene[109]
Его первая пьеса называлась «Моя первая жена». Вторая пьеса называлась «Моя вторая жена» Третья пьеса называлась «Моя третья жена». Ставить их он не рисковал: если бы отпустил бороду, она вышла бы синей. Смелости хватило на усы, и они получились черные. Спасала короткая стрижка модели «geolier»[110]. Поэтому походил на жука: черный, деятельный, настырный, — сам по себе, сам в себе, сам от себя. По ночам мучило слово «органика». Боялся объяснить себе, что это такое. Другим объяснял охотно.
Ох, эта классика! Гимнастический снаряд, овладеть им нельзя, но можно развить мышечный тонус души. Для сильных. Слабые на
Нотабене: общественные начала — начинают все, а заканчивает тот, кто терпеливее. Потом его все хвалят. Когда он умирает. Так принято у провинциалов. Первым об этом догадался Александр Пушкин: «они любить умеют только мертвых». Нотабениссимо: узнать, что значит «любить».
Потом режиссер, возбужденный и теперь уж не столь легкоранимый, долго не мог успокоиться.
Пономарев, ошалев от обилия смутных мыслей и чувствований, напросился проводить режиссера до метро.
Узкая улочка Петра Крестителя была тиха. Редкие хмельные прохожие, вкрадчивый шорох опадающих с дерев осенних листьев, внезапные несильные порывы мокрого ветра, — ничто не нарушало благости вечера.
Режиссер вне обстановки, вне борения с идеями и актерами, оказался приятным, умным провинциалом. С ним можно было говорить о чем угодно — качество, присущее людям творческим, независтливым, которые хранят свое достоинство, как свет свечи, несомый сквозь мрак, и не навязывают ни оценок своих, ни мнений, ни собственных проблем.
— Допустим, — говорил, продолжая, Пономарев. — Допустим, вы добьетесь
«истины страстей». Это ваш принцип?— Истина страстей — формула Пушкина, — отвечал режиссер, глядя на Пономарева сбоку, склонив голову и поверх очков. — В ней — правда.
— Я не помню точно, что говорил Пушкин про страсти. Помню, что на свете счастья нет, а есть покой и воля, — рассуждал Пономарев. — Тоже непонятно. Если покой, то какая может быть воля? А если воля, то тут уж не до покоя? Но я не об этом. Возможно, вы найдете то, что ищете, иными словами, истину страстей, однако как ученый я понимаю, что все члены вырастают из органов, и поэтому из чего-то должны появиться страсти, а из страстей истина, а из истины — правда. Так?
— Не так, — решительно сказал режиссер. — Это неважно, что из чего, но, в конце концов должен появиться катарсис, очищение души от скверны бытия.
— Как это было бы прекрасно! — вздохнул Пономарев. — Баня души. Освобождение от чесотки мелочности и коросты своекорыстия. Но увы! простите, как вас зовут? Запамятовал... Ах, да. Дмитрий Платонович. Стало быть, ваш отец — Платон... Что?! Тот самый?! Извините, конечно же, у меня странные представления о времени.
— Во всяком из нас немного Платона, — умно и навязчиво усмехнулся режиссер. — Время — ненадежная и недоказательная категория. Во всяком случае, в параметрах творческой интуиции. Продолжайте, пожалуйста, мне интересно. У вас голова иначе устроена.
— Попытаюсь, однако, — рассмеялся Пономарев. — Но не обессудьте, если мои рассуждения покажутся вам смешными и наивными. Я как-то был далек от гуманитарных проблем, знаете, чистая наука завораживает литераторов, зачерпнул их всяческую путаницу и неразбериху стилей, возможностей и исканий, я временами ощущаю себя тем самым героем городского фольклора... забыл, как его?
— Чукча...
— Да, да, так что поблажьте, если я иногда буду говорить, как чукча, а иногда не как чукча... Так вот, уважаемый Дмитрий Платонович, я про этот самый... катарсис. Зачем он нужен?
— То есть как?! — от неожиданности режиссер остановился, схватил Пономарева за рукав и, приблизив лицо, посмотрел сквозь очки, шевельнул черными усами. — Вы серьезно?
— Вполне, — печально подтвердил Пономарев. — Я же предупреждал, я чукча. Стало быть, мне нужно объяснять. Понимаете, я в некотором смысле оказался чужим в вашем бурном и весьма неустойчивом и любопытном мире, и поэтому...
— Где же это вы так комфортно отсиделись, что таких вещей не знаете, какие полагается знать всякому порядочному человеку?
— Все наука, милейший Дмитрий Платонович, она отвлекала. Этнопатология почти что история нравов, а поскольку нравы в самой природе человека, так сказать, не актуализированы в данности, поэтому я и отвлекся от современности... Неужели вы верите, что человек склонен к совершенству, к этической эволюции? Что он станет завтра лучше, чем сегодня и, во всяком случае, лучше, чем позавчера: С помощью катарсиса или как-нибудь иначе, а?
— Несомненно, иначе зачем я стал бы портить себе кровь, нервы?
— Ей Богу, вы чудак, Дмитрий Платонович! — рассмеялся Пономарев. — Для вас катарсис — это, право же, будто перила у края крыши. Вы чувствуете, что все ползет под вами и пытаетесь удержаться. Странно... Допустим, вы добьетесь от актеров катарсиса, и от зрителей тоже, и вообще все будут у вас в катарсисе, как в истерике, биться, а потом, что потом? Ну, поплачут у вас на спектаклях, посморкаются, а затем выйдут и станут продолжать лгать себе и другим по-прежнему, если не с большей силой. Обманывать, мучить, претендовать...
— Нет! — решительно произнес режиссер. — Далеко не все. Пусть для многих соприкосновение обнаженного сердца с искусством пройдет бесследно, стало быть, у таких людей сердце мохнатое. Как кулак обезьяны. Пусть. Но один, два, несколько, они почувствуют жажду приподнятости, возвышенности, благородства души. И что в них отзовется сочувствием, состраданием, даже гневом...
— Возможно... возможно... — засомневался Пономарев. — Этакие тонкие состояния души поднимаются пузырями на поверхности густой жижи...