Созерцатель
Шрифт:
Пономарев не то сказал, не то хрипло пропищал, пробуя голос:
— Извините великодушно. Здравствуйте. Я буквально на минутку. Я зачислен к вам на прием. Но это очень недолго. Это быстро можно решить. Я с маленьким вопросиком, — он уморительно покрутил перед собственным носом двумя скрюченными пальцами, будто рассматривая блошку. — Я из клуба.
Рука в запонке неуловимо сложным, но все же доброжелательным жестом указала на полированный стол.
Первым желанием Пономарева было желание немедленно сесть на этот полированный стол сверху, вскочить кочетом и, тряхнув волосами, отчаянно прокукарекать, но, поборов страх и трепет, Пономарев, шаркая, приблизился, ощущая постыдную и томительную слабость в руках, едва отодвинул один из стульев, присел на краешек.
— Я слушаю вас, — будто с высоты донесся твердый приятный голос.
— Я с маленьким
— Здравствуйте, — прозвучала в голосе демократическая добрая усмешка. — Для нас нет маленьких вопросов. Для нас любой вопрос важен, если он касается человека. У нас нет иных интересов, кроме интересов всего народа. Я слушаю вас.
— Я сейчас... Тут такая бумажка... Ее надо на вашу подпись, — засовался Пономарев по карманам, холодея при мысли, что бумажка может куда-нибудь затеряться или ее могли вытащить в трамвае, или просто могла быть выронена случайно.
— Вы не торопитесь, — улыбался голос. — Вон она у вас в наружном кармане слева.
— Да, конечно, экая неловкость, — обрадовано и облегченно захихикал Пономарев, схватившись за верхний наружный карман, и продолжая тихо смеяться и боясь, что не сумеет остановиться. Он заставил себя вытащить сложенную вчетверо бумагу, начал торопливо разворачивать и едва не порвал. — Фу ты, однако... экая невальяжность... чего это я смущаюсь? вот смешно, правда? Как будто не хожу все жизнь по начальникам, — сказал он с чувством гадливости к своей торопливости и подобострастию, которые, как тошнота, вдруг поднялись к его горлу. — Вот она, милая. Вот она, страдалица. Вот она. Посмотрите, вот здесь нужна подпись. — Он расправил на столе лист и, выгнувшись, чуть не ложась грудью на долгий стол, вежливо скользнул бумагой по блестящей поверхности стола, и бумага, проскользив, сколько положено, сама остановилась в нужном месте и завибрировала загнутым краем.
Голос из-под голубого ворота издал сложный звук — то ли раздумчивое помыкивание, то ли деловитое многозначительное покашливание.
— Этого вопроса мы не решаем, — раздельно и четко звучала в голосе уверенная правота. — Это находится в ведении других организаций. И насколько я знаю, наш район — один из самых старых в городе, здесь жилье ветхое, люди жалуются на неудобства, а вы под свою самодеятельность просите чуть ли не дворец. И вообще, сомнительно, все ли ваши поэты и прозаики настолько профессиональны, чтобы их понимали массы читателей. У нас есть профессиональный союз...
Пономарев захихикал, так что левое веко его задрожало, затем лицо подернулось сумраком, стало серьезным, почти страшным в своей убедительности.
— Они бездарности, — свистящим шепотом открыл он тайну, — их тексты мертвы и банальны, нацелены на омертвевшего читателя. Шаманские пассы недоучек.
— Но! но! — отвердел голос бронзовым тембром. — Вы увлекаетесь! Мы не позволим порочить!
— Помилуйте! — Пономарев прижал раскрытую ладонь к груди, умиляясь лицом и глазами. — Не надо порочить, не надо! Давайте просто раскроем любую страницу их текстов и любую страницу наших, и мы — если мы с вами еще не отупели — тотчас распознаем, где талант, а где беллетристические карамельки. Это ж так просто! Раскрываем на любой странице и видим: это Пушкин, а это Бобрыкин...
— Я не читал стихов Бобрыкина.
— И не надо! — горячо зашептал Пономарев. — Не надо! Тем более что стихов он, кажется, не писал... Не в нем вопрос, хотя, возможно, отчасти и в нем, поскольку на одного Пушкина всегда приходятся десятки товарищей Бобрыкиных. Чем меньше, тем плодовитее.
— Мы отвлекаемся от вопроса.
— Да, — устало и покорно присмирел Пономарев. — Давайте сосредоточимся. Нашему клубу нужно помещение. Нам негде собираться и обсуждать гениальные творения наших авторов. У нас одиннадцать гениев, шестнадцать крупнейших талантов, остальные — очень способные литераторы. Согласитесь, это стыдно — в конце двадцатого столетия такое безобразное равнодушие к духовному потенциалу этноса.
— У вас есть помещение на улице Петра Крестителя.
— Да, — грустно признал Пономарев. — Конура. Контейнер. Гроб. Когда мы собираемся вместе, нам нечем дышать и разговаривать. Не потому, что мы сами источаем миазмы, а кубатура, понимаете? — кубатура! Помните, один классик говорил, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум гнетут. А у нас — каморка. Гроб. Контейнер. Конура. Впору завыть. Да так громка...
— Это не страшно, — шутливо рыкнул голос. — Найдем
глушители.— Вы правы, — вздохнул безнадежно Пономарев. — По глушаку на каждый децибел. Тогда крик уйдет внутрь. Это еще хуже. Страшнее.
— Ну, вот что, — решительно и бесповоротно произнес голос. — Ваши измышления нас не интересуют. Ваша проблема — всего лишь крохотная песчинка в ряду государственных проблем. Поэтому извините, мы вам ничем не можем помочь.
— Понимаю, — понурился Пономарев. — Крохотная песчинка под ногтем государственного человека. Понимаю... Разрешите откланяться?
— Ваша бумага... — рука с редкими волосинками на вторых фалангах пальцев брезгливо подвинула лист по блестящей поверхности.
Пономарев взял бумагу, сложил, засунул в карман и пятясь вышел.
В приемной сидела девушка — секретарь. Она рассматривала ногти, крашенные ярко-красным лаком.
8. C'est pourquoi[108]...
Глаза: серо-коричневые, прячутся на лице, сплошь заросшем бородой, как шальные лукавые бесы из чащи; за глазами — ум, чьи пути неведомы, а намерения — не знаемы. Глаза: цвета осенней воды, прикрытые тонкими льдинами очков; лицо ненадежно, настороженно. Глаза: цвета размазанной палитры, умиление и страх. Глаза: пыльная городская трава под навесом бровей; никогда не омывается росами слез; иногда подернута сухим туманом. Глаза: маслины в солянке; дух голоден и душа взыскует; пришел питаться, глотает кусками, слушает стихи, а кадык двигается.
Общий принцип жизни провинциалов — быть не тем, чем они являются на самом деле. Знают ли они собственную природу? Единственная сфера свободы человека — искусство. Единственная сфера несвободы искусства — человек. Отсюда — муки вырваться и муки ворваться. Их путь — от мечты о несуществующем до консерватизма существующих форм. Возраст познания, возраст свершения, возраст угасания. Энтропия — закон бытия. Приращение духовной энергии — за счет отчуждения. Почти религия — попытка достичь идеала. Зачем? Были готовы действовать, будучи плодами: внутри плаценты нервы к органам движения прорастали раньше, чем воспринимающие. Затем — выход из реальности и вход в искусство. Вектор этического отбора. Культурная среда диктует закон принудительной специализации. Контекст — питающая среда, в которую вкраплены воспринимаемые явления. Их основные величины шли от традиции, переменные — от среды. Образы искажались, но искажение не мешало распознаванию. Индивидуальное развитие каждого приводило к реализации этотипа. Он проникал в тексты и пропитывал собою, как соус. Но этологический контакт разделяет. Обратная связь этологической информации происходила либо — с — через прошлое поколение, либо с — через будущее. Существующая литература была коллективной и, следовательно, лишенной этических признаков. Но эти — выбрали индивидуализм, способ сохранения этотипа. Одни из них — романтики — высвечивали человека, другие — реалисты — высвечивали жилище человека. Их тексты были спектральным анализом идеи. Для специалистов. Безнадежность данности. Потому что вокруг них и вокруг нас — океан пошлости, ибо функция социума поклонялась фикции структуры. А эти — неповторимые приматы: одни из них исходили из примата популяции, но были недореалисты; другие исходили из примата индивидуальности, но были переромантики. Но структура их метода близка — зависимость между формой произведения и его функцией. Чем меньше зависимость, тем шедевральней текст. Элиминация формы — бытие быта. Элиминация функции — быт бытия. Между страхом освобождения и страхом замкнутости действовал здравый смысл, механизм выбора. Должен был действовать, но бездействовал, ибо выбора не было, ни у кого. Их духовность была запечатлена, но на ней — позорящие ее печати. Данность смеялась: аллюзия иллюзии. За них становилось страшно: их окружало материальное принуждение к духовной безнадежности. Надежность была у тех, кто укладывался в схему одного стиля. Худосочные таланты. Удовольствия с одинаковым пылом сопровождали как ложные, так и истинные суждения.
Они не верили в собственное состояние и в собственную форму: знали содержание. Но содержание небывшего мира не могло вовеществиться. Бедные оборванцы. Вас призвали на пир мира, когда все разошлись по векам и странам. Вино выпито, мясо изжевано, остались голые кости: попробуйте догрызться до мозга. Не получается? Тогда поставьте перпендикулярно и стучите костью по столу. Не вываливается? Сильнее стучите! Громче! Яростней! Опять не получается? Ну что ж, собирайте всю команду и айда к другому столу, может быть, там...