Созерцатель
Шрифт:
— Ну, из-за меня с тобой не станут воевать, я никому не нужна.
— Мне нужна.
Она рассматривала его лицо, погруженное в подушку, у него были мягкие, пушистые ресницы.
— Я не хочу умирать, — сказал он, — давай поженимся. Когда я умру, ты станешь вдовой, и я с того света тебя стану оберегать.
— Ты и на этом успеешь, — она придвинулась к нему, улыбаясь. — Мы что, пойдем в загс?
— Да, чтобы было все чин чинарем, а не чинариком, — мысль о женитьбе все больше нравилась Винту. — Как твой сын вернется из плена, так и поженимся.
— И свадьбу сыграем, — задумчиво продолжила она, — и гостей пригласим. У тебя есть родные?
— Родственники, что ль? Нет, я детдомовский.
Она смешно присвистнула.
— Так вот почему ты такой заброшенный. А что ж, родители бросили?
— Не-е, померли, а других не было, вот и пошел на улицу.
— Хорошо, сами померли, а то я думала, ты, как все, сын врага народа. Сейчас много таких сыновей.
Дювалье неожиданно для себя влетел в меланхолию: вечерами помногу и подолгу читал, будто в надежде обнаружить только ему одному нужное, заветное слово, и в общем застолье кофейных вечеров почти не участвовал, чем немало удивлял сожителей, не рассказывал скабрезных, дразня Гаутаму, и плоских, сердя Арбуза, анекдотов, а в ответ на неловкие попытки рассмешить себя, обращал на смешившего большие, треугольные, как у собаки, глаза, и по всему было видно: Дювалье находится в стихийном душевном раздрае, шел, шел и потерялся: кругом чужие лица и неузнаваемые голоса: ау! ау! — нет ответа, лишь вдали «дымным смехом заливается колокольчик да разорванный в клочья воздух становится чем-то».
Арбуз, как старший в этой жизни, забеспокоился: потерять в никуда такого золотоискателя, как Дювалье, было бы неразумно — «умаление каждого умаляет и тебя, потому не говори, по ком ты звонишь, ты звонишь по мне, спасибо».
Всякая любовь высокомерна, или хочет такой казаться, и Арбуз не был исключением: трагедия не в том, что ты не можешь любить, а в том, что некого любить — предметов любви становится меньше и меньше, как и резервуаров привязанностей, куда эти предметы можно поместить на хранение, и Арбуз воспринял опасность утраты душевной привязанности вполне серьезно, к тому же, рано смирившись с духовным сиротством русского народа. Арбуз мог ощутить в себе некое «отцовство» по отношению к конкретному человеку, каким в данном случае был Дювалье.
Вечером — без Сударыни, она чувствовала себя неважно и покоилась в своей комнате в кресле — сидели за столом и трапезничали в угрюмой погребальной безгласности. Арбуз прицельно-внимательно оглядел лысоватую голову Дювалье и его мятое, усыхающее лицо.
— Вот что, — произнес Арбуз властно, так что остальные — и Гаутама со своей прелестной всепрощающей и несколько идиотической улыбкой — затаили дыхание. — Пора кончать это нытье.
Что Арбуз разумел под нытьем, оставалось неясным.
— Завтра, — завершил Арбуз, — ты пойдешь со мной на одно интересное дело.
Глаза Дювалье засветились.
Вскоре Дювалье начал руководить и заведовать платным общественным туалетом в центре города, впрочем, сократившемся за время начальствования мэра, будущей жертвы террориста, — возведенные во времена самодержавия красивые дома с толстыми стенами, высокими потолками, разрушались от небрежения, но не все, — некоторые не поддавались и держались упорством традиции, достойной лучшего применения. В одном из полуподвалов такого дома, получив необходимые разрешения, Дювалье и устроил интернациональный «толчок» с красивой вывеской «У Дювалье». И плата была интернациональная: с детей — алтын за малую нужду и пятачок за фекализацию; со взрослых особей соответственно пятачок за малую нужду и гривенник за фекализацию; с иностранцев, естественно, плата была выше и валютой. Кроме того, отдельные — наши не должны интимно соседствовать с ненашими — кабинки для иностранцев были снабжены японскими датчиками, и в случае, когда масса диуреза или фекалий превышала установленную норму, плата соответственно возрастала. Скидка «У Дювалье» разрешалась лишь для сотрудников ЮНЕСКО и лауреатов международных конкурсов.
Уборщицами в свое предприятие Дювалье принял шестерых студенток университета, чудных девчушек, и рассчитывал, что со временем эти юные, как первый день весны, славяночки смогут откладывать часть заработка в жилсоцбанк и когда-нибудь он, Дювалье, выдаст их замуж за иностранцев: сто певчих церковного хора, благодушное священство, суетливо-радостная толпа вокруг церкви, и он, Дювалье, в голубом фраке с белым цветком на лацкане, возвышенно-рассеянный, никому не принадлежащий. Ни с кем не связанный. Мечты обыкновенно длились недолго, как короткометражный фильм, из которого выходишь в реальность и пред тобой та же кирпичная стена, искрошившаяся, покрытая слизью.
И хотя сам Дювалье не очень крепко верил в будущее свое благополучие, все-таки слабо, но упорно надеялся, что вдруг что-то во вселенной сдвинется, что-то перезацепится, что-то не совпадет или вообще сломается. И тогда для него и для сожителей, и для всей державы начнется долгая полоса везения, долгая, чтоб ее хватило на два-три поколения, а там — Дювалье останавливался и трезвел — бардак! бардак! без конца и без края, без конца и без края бардак, узнаю тебя, Русь, принимаю, а после этого, конечно, придет убыток и конец всякому человечеству. Теперь Дювалье еще реже показывался на кофейных вечерах, и его недоставало для атмосферы непринужденности и иронической ухмылки.
Сударыня
все чаще по вечерам отправлялась на прогулку, ей нравилось — в равнодушной толпе, душной равностью — все более становиться чужой — в чужесть, в несвязанность, как в неприкаянность, можно опускаться безбоязненно, без страха быть узнанным и задержанным за нарушение паспортного режима; как в теплую комнату с улицы, с метели, со смертельной скуки, — входите, входите, как же, давно ждем. Вот тапочки, вот вешалка, да, и чай, конечно же, ваш любимый чай, да, и сигарета, а это не повредит? сами понимаете — все более ничей, не принадлежащей и самой себе; в этом был, конечно, вид, способ сумасшествия, как рецепт спасения, — сумасшествия, ставшего привычным и исключенным из списка социальных заболеваний; она возвращалась почти возвышенною, почти воспарившей над суетой, и вновь — откроем наш сундук, ах, как петли скрипят, надо бы смазать лампадным маслом — возвращалась к письмам возлюбленного к ней — скорее, это был дневник для себя, о, эта жуткая привычка к грамотности, к фиксации, закреплению на бумаге того, что принадлежит совершенно другому миру, более совершенному — и письма Герцена к самому себе, которые чем дольше читаешь, тем больше вызывают сомнение в действительной смерти А. И. Герцена; да нет же, не умер, а спокойненько работает: докторская диссертация по истории петровской культуры, и ни сном, ни духом, а все тот же, вечный гласник и перестройщик; и несколько книг по восточной философии, тем и хороших, что они непонятны — это что, для посвященных? ах, оставьте, кому это нужно? — и так близко знаемых, все равно, что увидеть себя сидящим за столом напротив. Сударыня, возвращаясь с прогулки, приятно переходила из инкогнито в инкогнито, и удалялась к себе, бросив равнодушный взгляд, — опускала взгляд, как благословение, на то и Принцесса — на теплую компанию в кофейной комнате, встретив улыбку Гаутамы, сидящего в гамаке у открытого окна; серьезное лицо террориста — предварительная работа по подготовке акта подходила к концу, и сто пять очков из ста в электронном тире; возбужденное лицо теоретика, он вдыхал воздух — любой — и выдыхал идеи — любые; помолодевшее — дело шло к свадьбе — лицо Винта; незыблемую фигуру — монумент — Арбуза; и удалялась к себе: кровать, стол, кресло и письма, письма, дневники, как будто написанные специально затем, чтоб казаться другими, а разговор, прерванный проходом Сударыни, продолжался — семейный вечер чужих.О событиях в стране говорили мало: а ну ее в задницу, эту ихнюю перестройку. О событиях зарубежных тем более: зажрались, буржуазия, и ждать от них нечего. И разговор вертелся, как старая пластинка — на одной стороне речь вождя, на другой аплодисменты, комментарий внезапной любви — вокруг бытовых неторопливых мелочей. Пока, наконец, долго терпевший молчать теоретик, чуть обиженно, потому что окружающие не догадывались, что он снова держатель новообретенной тайны, дождавшись паузы, — ею владел Гаутама, он при этом обращал взгляд вовнутрь, и лицо его делалось отсутствующим, что изрядно пугало Винта и вызывало уважение Арбуза — он делился еще одним доказательством, что история человечества вообще и история России в частности и особенности совершают кругообразные движения раз за разом, век за веком, как будто ровняют место собственного захоронения: теоретик торжественно зачитывал актуальную цитату из газет прошлого века.
— Послушайте, господа, что писали «Московские ведомости» в нумере от марта 1869 года: «Печать для того и создана, чтобы служить органом гласности. Ее главное назначение приводить в известность все замечательное, что делается вокруг. Чем обширнее и лучше исполняет она эту задачу, тем ощутительнее приносимая ею польза. Весьма естественно, что известия, сообщаемые газетами, не всегда могут быть достаточно точны и полны. Но где гласность стала всеобщею потребностью и где она не стеснена в своем развитии, там известия быстро сами собой приходят в соответствие с действительностью.» А, каково? Еще в прошлом веке! — Теоретик заканчивал цитацию, аккуратно убирал в портфель сборник передовых статей «Московских ведомостей», оглаживал бородку в академической манере оглаживания бородок, смотрел гордо:
— И так будет повторяться каждые сто двадцать лет. День за днем, естественно, с поправкой на технологию знаний, будет повторяться то же самое, — сезон давления, сезон застоя, сезон перепахивания, сезон сбора урожая, то же самое с затухающей силой.
Все это было, казалось, определено заранее: чувство, как предварение мысли, соучаствовало в тайне, а сама мысль — в царстве догмы, законной наследницы традиции, становилась в момент своего рождения преступной; мыслитель — всегда преступник, независимо от того, куда он направляет свою мысль или куда она его введет — «ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него»[1] — границы фантазии — нереальной реальности — отделяли миры каждого от миров другого каждого в этом нереальном, не вольно свободном, а навязчиво бредовом мире; за границами полета, возможно, была другая нереальность — третье пространство небытия.