Созерцатель
Шрифт:
— Да, — соглашался белокурый жрец самотворческой веры, — грубо, но необходимо. Этот невежественный народ в состоянии понять лишь самые примитивные вещи, самые откровенные стороны бытия. Голодный паек культуры, на котором большинство сидело десятилетиями, привел к хронической духовной дистрофии. И с этим ничего не поделаешь. — Гаутама, по-видимому, искренне сожалел. — И если сейчас из силосных ям истории вы извлекаете полусгнившие корма, это не на пользу. Многие отравятся, да и сейчас — с души воротит.
— Вы недооценили упругую силу сопротивления народа, сопротивления террору и застою, сопротивления мукам и боли, и сопротивления последующей стагнации.
— Живые умирают дольше мертвых, — сказал Гаутама, — но и те, и другие не замечают этого.
Ах, как все это говорилось спокойно, беззлобно и благостно, и Винт, когда доводилось ему присутствовать при беседах столь выдающихся умов, как Гаутама, вобравший мудрость из книг, будто
Винт почти ничего не понимал в этих разговорах, хотя слова были понятны, но плетение их чудно — зачем? украсить тусклую скуку рутины? Но неутоленная жажда радости и покоя, несовместимых в одном — любом — человеке, заставляла Винта, обозного рядового — и во многом инвалида — великой армии нищей духом братии, вслушиваться, пытаясь протиснуться в смыслы, — нечаянное вторжение в чужой, пропитанный кислым запахом чулан. Винт внешне изменился — одет он был непритязательно и добротно, — общий каптенармус Дювалье попечительствовал гардеробу сожителей и угадывал свойственный каждому прикид и концепт, мостик перехода извнутри снаружу и обратно. Винта испытывали в разных трудах. Иногда — тряхнуть стариной — он отправлялся исполнить три-четыре ходки на пригородных поездах, и в дополнение к искривленным ногам он усвоил отвратительный гнусавый распевный тон, коим речитативил невнятные тексты, — то ли на судьбу плакался, то ли на прощение раскидывался. Иногда его посылали — по найму — торговать красочными значками, иногда он подряжался в госторговлю. Он не переламывался в трудах, но — зная, что отдохнет духом в кофейных вечерах тихого дома — вплывал в работу, как в боковую протоку реки, так или иначе выносящей на какой-то неоглядный простор, и главное, не догадываясь и не подозревая, Винт жил в ожидании любви. Сильное ожидание непременно к чему-то приводит, и однажды она не помедлила явлением.
В один из вечеров прозвучал-таки звонок в двери, робкий, скромный, неуверенный. Она стояла в прихожей, простоволосая и простая, как нетерпение голода.
— Мне бы Александра Васильевича, — она, чуть прищурясь, разглядывала Арбуза, его могучие телеса в шерстяной футболке вызывали уважение и зависть.
— Александра Васильевича? — спросил с сомнением Арбуз и догадался. — Винт! — воззвал он в глубину квартиры. — Быстро на выход без вещей!
Влетевший Винт растерялся.
— Это вы? — Он церемонно изобразил полупоклон.
Арбуз усмешливо наблюдал за ними.
— Моя знакомая... — представил Винт.
— Угум, — подтвердила она, улыбаясь одними глазами, — знакомая. Мы случайно оказались под одним одеялом. Поехали ко мне, Александр Васильевич, мне надо в доме вбить пару гвоздей. Вы ему разрешите?
— Да-да, — проговорил Арбуз. — Пару гвоздей. По самую шляпку. Валяй, Винт, езжай, да не осрами нашей коммуны.
Ты помнишь: я искал тебя в раскинутом великолепии вымышленного мира, где ты боялась оказаться, потому что я — реальный и одновременно и однопространственно вне чудовищной раздвоенной реальности — «боящийся не совершенен в любви» — два разных человека, два брата, более чужие, чем кто-либо другой. О, твои прелестные черточки характера — графика — о, твои изумительные неправильности натуры — доказательство подлинности, венец идентификации. Ты произносила «в» и «л» с очаровательной непосредственностью, эти звуки смешивались, смеясь надо мной, и с такой властной притягательной силой, что в груди холодело. Интеллигентна без формального образования, вспыльчива и милосердна, молчалива и печальна. Бывает ли лучший выбор у судьбы? Я привыкал к тому, что не ведал о твоих мыслях — значит, не было повода пугаться, что мысли эти нелестны. О, ущемленное самолюбие, как и ущемленная грыжа, одинаково интимны и болезненны. Наличие — на лице — твоей любви, ее жизненная сила, ритмичность, пульсация также были прикрыты изначальной и бесконечной таинственностью женщины — это делает женщину женщиной, а мужчину напыщенным дураком — и я отпускал вожжи воображения и уносился далеко в минувшие времена — восемнадцатый век? или женщина всеэпохна? Возможно, я причинял тебе страдание, но причина и страсть были разделены, как неслиянные стихии — вода и эфир. «В», «л», «р» — три звука в твоих благоуханных устах, сладостных, как прощение, не спешили сговориться, кому за кем следовать, это обнаружилось нечаянно и весьма меня развеселило, я сказал: «теперь именно это — слияние и зияние друг в друге трех веселых букв, «в», «л», «р» — я зафиксирую в тексте, чтобы потом — кто-нибудь когда-нибудь — представил тебя именно такой, как ты изображена мной, не пытайся опровергать это, тебе не поверят, поверят мне или — в крайнем случае — сошлются на творческую аберрацию восприятия,
но об этом мельком, ненароком, в малотиражном исследовании, чтоб и не заметить, о ком и зачем, а сама ты здесь, у меня, именно такая — с тяжеловатой — увесистой? — походкой, неуверенной — под моим пристальным оценивающим взглядом, будто земля под тобой — палуба, да так оно и есть — «плывем, куда ж нам плыть?» — с этим взглядом вдруг расширенных глаз, по-птичьему резких и ясных, с этим мягким овалом лица, и эти губы. Господи, прости меня, грешного, нет меры моим жертвоприношениям эросу, как нет меры моим скорбям о собственной слабости.— А у вас серьезные намерения? — педантично осведомился Арбуз, когда Винт отбыл в комнату собираться на амурный вояж.
— Это вы насчет Александра Васильевича? — переспросила она, поправляя на себе кофточку щедрым движением. Арбуз ненадолго залюбовался: прохожий садовник при взгляде на сочное, зрелое, с тяжелой сладостью яблоко, — счастливец, вонзи свои зубы в эту роскошную мякоть.
— Мы были бы огорчены, — сказал Арбуз важно и серьезно, — если бы вы просто... побаловались с ним и бросили его, бедного. Женщины на такое горазды: пошалят, пошалят и — в сторону, а мужчина всю жизнь мучайся. Прошу вас: Винт — существо ранимое, он не вынесет обмана.
Ранимое существо появилось, не помедлив, принаряженный, в черном — от фабрики «Большевичка», напрокат от Дювалье — костюме, белой рубашке и при галстуке — шелк перекрестного плетения с серебристыми крапинками, он — Винт — выглядел как-то размашисто красиво, суховатый и сметливый, природноухватистый русский человек, в хорошую погоду насмешливо-добр, в худую — угрюмисто-скрытен.
— Ты надолго оставляешь нашу коммуну? — ревниво спросил Арбуз.
— Через три дня верну его вам, — ответила сочная Венера, снова поправляя на себе кофточку. — Мужчину следует использовать на всякой работе, — прибавила она буднично, будто соседка: не одолжите ли мясорубку, макароны провернуть. — Без работы мужчина начинает дурно пахнуть, а это нехорошо.
— Ну-ну, — поморщился Арбуз. — Желаю удачи, Александр Васильевич, уж вы постарайтесь, батенька, не числом, так уменьем. Это архиважно для вашей современности.
— Не бунтуй, маленький, — говорила она вслух ребенку, который, казалось ей, ворочался в чреве, и она, улыбаясь, гладила то место, где была его голова, — вот подрастешь, выйдешь, тогда побунтуешь. На отца своего не сердись, нельзя, одиноких надо жалеть, им тяжелее, чем остальным, они несут крест отделенности. Конечно, этот человек не патока, не сахар, и гордыня! гордыня! и крайние требования к жизни, и никто никогда их не исполнит. Люди вырождаются, становятся некрасивыми, на их лица выползает душевное уродство, и потому ты не пугайся и не обижайся на людей, если увидишь. Красоту каждый создает сам по своему образу понимания.
Ребенку казалось, будто он есть, и он слушает ее мягкий влажный голос, понимает слова и задумывается. И она успокаивалась и засыпала, чтобы во сне увидеться с тем, кто был дороже счастья.
Дювалье, лысоватый и хитрый, часто молчал, как будто упорно ворочал в себе чужую думу, невесть как свалившуюся на его душу. Он был щедрым добытчиком в доме, называл себя рядовым посредником между товаром и деньгами, и ему перепадало и того, и другого. Он не был ни жаден, ни бережлив, не собирался ничего откладывать на черный день — все дни были черные, включая красные дни календаря, но и мрачным жизнелюбцем не представлялся, и с удовольствием смеялся, дребезжа, но смеялся невпопад, у него были свои представления о смешном. В вялых спорах Гаутамы и депутата он не принимал ничьей стороны, и своей собственной тоже, но глаза его, прищуренные разглядеть будущие печали, были насмешливы.
— Ты скажи ему, скажи, — уговаривал Дювалье Арбуза, — скажи, почему ты не любишь их власти.
— Да знаю я, — отмахивался депутат, — какая-нибудь личная заморока, занозы от столкновения с бюрократией и равнодушием.
— Скажи, — настаивал Дювалье.
— Читайте газеты, — отшучивался Арбуз.
В один из вечеров, наскучив ли вялостью споров, нескорых, как равнинные ручьи, разговоров депутата и Гаутамы, Арбуз привел в дом мрачного, высохшего от внутреннего неблагополучия человека — из тех людей и того возраста, когда проблемы намеренно оставлены, забыты на предпоследнем привале, и ты знаешь, что надо двигаться к финалу, где тебя не ждут и забыли, откуда ты и зачем.
— Я террорист, — предупредил мрачный тип и замолчал, грея костлявые пальцы, обхватив чашку кофе. Он сидел на низкой скамейке, и его плечи торчали вровень с ушами, как крылья орла-могильщика.
— Ну и что? — равнодушно отмел всякое любопытство депутат. — Сегодня мало кого, и нас в особенности мало, интересует, кто есть кто. А кстати — чтоб случайно не пропустить интересную новость, — какой теракт вы собираетесь совершить?
— Ликвидировать пред горисполкома и секретаря обкома, — поделился только и ждавший этого вопроса террорист, и сладкая улыбка, как зимняя заря, высветилась и тут же погасла на его худощавом, как прерванная голодовка, разочарованном лице.