Созерцатель
Шрифт:
— Но это совсем не означает, что любовь должна быть унылой, — продолжал теоретик. — Как я говорил выше, врач не обязан лично любить больного, но может любить в больном прекрасного здорового человека и всячески способствовать его благу. Отсекая от дерева общественного ствола его гнилые ветки, мы работаем в целях будущей многообильной, энергичной, деятельной жизни.
— Неосталинизм, — вдруг брякнул Винт где-то подхваченное, случайно услышанное слово и тотчас смутился: на него посмотрели со снисходительной укоризной, как на ребенка, которому случилось за столом сделать что-то неловкое или не вполне приличное, впрочем, извинительное — возраст незрелости, и моча в голове пузырится.
— Отчего же нет? Или почему да? — теоретик уверенно сидел на своей деревянной лошадке и, не имея определенной цели, готов был скакать в любом направлении. — Суть не в названии и название не в сути...
— Имя обязывает, и обязательство поименовано, — произнес Гаутама звучным голосом, хорошо очищенным от призвуков и поставленным каждодневным исполнением мантр. — Суть сберегается в названии, как содержание в форме, и, коснувшись одного, вы неизбежно заденете и другое, так?
— Я бы сказал иначе, точнее, — мягко не отступал теоретик. —
— У меня печень, — жалобно произнес Винт, — я не могу, мне осталось совсем немного жить на этом свете, и я не могу ничем помочь. Я боюсь крови, я очень боюсь крови.
— Живое бессмертно, — ласково улыбнулся Гаутама в ответ вопросительному взгляду теоретика, — и вмешиваться насилием в непреложность круговращения добра и зла — недостойно для посвященного.
— Я могу подготовить, если нужно, техническое обеспечение проекта, — без улыбки сказал Дювалье, — меня увлекла ваша идея именно бесполезностью результата. Я добуду взрывчатку или что-нибудь в этом роде, а непосредственную акцию совершит, — Дювалье посмотрел на террориста, — как ваше имя?
— Неважно, — гордо ответил террорист, — я безымянный солдат справедливости.
— ...совершит безымянный солдат справедливости, — закончил Дювалье. — Слава героям, бессмертьем себя запятнавшим.
«Возможно, все это до крайности нелепо, бессмысленно, глупо — письмо в спину тебе, уходящей, но это не мольба, не покаянность, всего лишь оказия, через час отправляется карета в город и важно успеть передать письмо — напоминание, что существую, не избыл себя, но сохранил ли? каким? для кого? Разность наша неодолима для каждого из нас и непреодолима для обоих, и это с истинным верно: преодолев, что найдем, кроме разочарования? да и оно, отдав силу блаженству безумия, обернется к нам, отыгравшим свои провинциальные роли на празднике любви, обернется одной из скучнейших своих гримас. Рационалисты в глубине самих себя, то есть люди расчетливые в лучшем, в самосохранении, смысле слова, мы, тем не менее, предавались роскошеству надежды с убийственным вожделением. Иссякнув, каким источником утолим жажду, да и что это будет за влага? И посему благословляю твой выбор ухода, исчезновения, выздоровления от меня и вижу в этом величие души: оставшись, изгрызешь себя за кажущееся унижение — слишком эгоист, чтобы дарить, и слишком равнодушный, чтоб принимать дары, я останусь прочитанной — когда-то кем-то — страницей, а пересказ слаб, чтоб передать горячую пульсацию действительного бытия, и достаточно сомнителен, чтоб быть правдой, и тогда вранье — удел всякого, кто слышал и, более того, видел — зачем это тебе? Колокола умолкли, эхо замерло, и пусть в тебе наступит тишина, еще одна, окончательная, со звонким падением последней капли дождя — слезы — и тогда ты услышишь: к тебе приближается иная, другая, более счастливая и несомненная, чем я, надежда. И я благословляю эту вашу встречу — не как слово о благе, а как благо слова, которому ты можешь поверить. Нет, нет, все по-другому: это чародейство ночного молчания звезды — той самой — могло подвигнуть меня к невнятности определения — кто я и что мы все, чтоб давать имена собственным своим состояниям? Догадываться — да, но не называть, названное принадлежит другим. Наше — неназванное, в своем изначальном рождении, росте, угасании, тихо, затаенно, в стороне от чужих взглядов — как принцип неопределенности в физике: простое наблюдение системы есть изменение системы, — а ведь и звезды наблюдают за нами, но и неназванное — тоже не наше: обозначение неостановленного. И потому снова и снова — о разнице нас. Самой существенной, но, возможно, не существующей: ты — мгновение, и оттого в тебе страсть нетерпения, я — протяженность, оттого во мне дурная склонность к эпичности, но и здесь, хитроумный, я отвел себе выгоду: ты можешь повториться в неповторимости на моей протяженности столько раз, сколько хватит тебя, если прямая линия не выскочит из-под точки. Что ж? Пространство едино, а время никому не принадлежит персонально, оно не персонифицировано, оно ничье, а что наше?»
«Милый друг мой, Александр Иванович, душа моя исполнилась сомнения, в котором некому мне признаться, да, по-видимому, и незачем. Рассудочная, умственная честность, в отсутствии которой я не могу себя упрекнуть, вновь и, скорее всего, бесповоротно приводит меня к страшному выводу, что прежние и предстоящие пути России, любезного нашего отечества, ошибочны изначально. Конечно, общая европейская тенденция цивилизации, технического, ремесленного да и парламентского развития не обойдут и империю Романовых, но как мы скоротечным своим одумом обвыкаем с полей человеческого умственного труда снимать вершки, скорее пену, нежели пенки, то и результатом будущего может явиться совершенно разрушительное разочарование, распад, гниение на всем протяжении человеческого духа, и тогда вся власть, подчеркиваю, вся власть без удержу и укорота сама упадет в грязные руки негодяев, и уж тогда-то они разгуляются! Удивлять мир мы не умеем, радовать — тем более, но ужасать до содрогания — да. И не единожды. Конечно, сама идея социал-демократического интернационала хороша, чиста, несет в себе внутреннюю логику и динамику, но, как писал Пушкин, «теперь у нас дороги плохи», и плохи они будут всегда и, стало быть, паровая машина цивилизации на наших раздрызганных дорогах станет кондыбачить, заваливаться, скрипеть, прихрамывать на все маховики и колеса, пока не растеряет скрепления и болты. Гоголевская птица-тройка, пред которой, по надежде Николая Васильевича, расступятся «народы и государства», мчится не в ту сторону, а куда-то вбок, в бездорожье, в лихолетье, в овраг. В этих смыслах мне особенно болезненно осознавать надвигающееся душевное состояние краха,
состояние признания, что и моя собственная жизнь, мои искания, горести и страдания могут обернуться ко мне химерической стороной. Возможно, возможно, и я, в числе, в когорте других искренних людей России, искал не там и того, чему надлежит однажды понадобиться моей родине в ее горчайший час. Конечно, мы все, я имею в виду будущие поколения, выстроим-таки, вернее, выстрадаем свой собственный дом, но хорошо ли нам станет в нем жить, да и сумеем ли переступить порог. А если и переступим, то не переступим ли тут же и человеческую душу? И плоть ее, и кровь, и саму надежду, а не только свободу?»— Плоха та мышь, у которой одна нора, — произнес с рассеянной небрежностью Дювалье, протягивая террористу аккуратный, обтянутый дерматином и с блестящим замочком деревянный пенал, и усмехнулся, увидев, как детским блеском сверкнули глаза этого камикадзе: в гнезде пенала покоился прибор оптической наводки снайперской винтовки; Дювалье показалось, что террорист вот-вот пустит слюну удовольствия на подбородок, и улыбнулся снисходительно, — мужчине, не потерявшему отроческого интереса к оружию, суждено долго оставаться молодым. — Бомба твоя может не сработать, — продолжал Дювалье, — так что запасайся на двести процентов надежности. Мне обещали достать пару ракет ближнего боя, их можно использовать, как последний шанс, одну ракету на Смольный, другую — на горисполком.
— Хорошо, — террорист мечтательно смотрел внутрь себя, ласково поглаживая пальцем оптический прибор. — Ракеты пригодятся на крайний случай, как приступ истерики, если план не удастся. Хотя, — задумчиво проговорил он, — мне нужны только эти двое, их холопы мне ни к чему. Невинность случайных жертв лишь замутит, испачкает чистоту возмездия, — он бережно извлек из пенала оптический прицел, приставил к глазу, посмотрел в грязное кухонное окно: на крыше дома сидела неподвижная, как изваяние, чайка, ее глаза были закрыты. — Дремлет, — шепотом произнес он. — Хорошо бы добыть винтовку с инфракрасной наводкой. Тогда я смог бы снять градоначальника через окно, — он убрал прибор во внутренний карман пиджака. — Кстати, — террорист серьезно смотрел в бесстрастное и лукавое лицо Дювалье, — теперь в электронном тире я выбиваю девяносто семь из ста.
— Это славно, — ответствовал Дювалье, — еще три очка наберешь, чтобы выбивать стабильную десятку, и тогда ты им покажешь социальную справедливость... А если этих двоих к тому времени уволят и назначат других?
— Не-ет, — покачал головой террорист, — это ничего не изменит. — Социальное возмездие обладает обратной реактивной силой, а эти двое... Знаешь, бывшие русские, они теперь туристами потянулись в родные края, поражаются, до какой степени эти двое, градоначальник и партийный вождь испоганили и загадили неповторимый наш город. Нет, им нет прощения ни при жизни, ни после смерти, — голос террориста был холодно-строг, — даже если я не успею их ликвидировать, тогда извлеку из могилы их смердящие трупы и разнесу в пыль.
— Славно, — задумчиво сказал Дювалье, — ты славный парень, только немного сумасшедший. Но тебе это не мешает. Напротив. Но будь точен, твой план требует фармацевтической точности.
— Нет, все в порядке. Лицевой стороны не бывает без обратной. Мое ограниченное сумасшествие — это обратная сторона ясного рассудка. Как только я ликвидирую этих двоих, мое сумасшествие тут же пройдет, как легкий душевный грипп...
— Дай Бог тебе обрести здоровье, — с искренней теплотой улыбнулся Дювалье, — и тогда ты вместе с дружным народом возьмешься за перестройку.
— Не надо, друг, — помрачнел террорист, — когда я слышу слово «перестройка», я ищу под ногами камень...
— Ничего, — успокоил Дювалье, — мы насадим сады лучше прежнего. Вся Россия станет один цветущий сад...
— А всех остальных, — подхватил террорист, — мы поселим в резервациях.
Они увлеклись и долго говорили о будущем, как об освобождении от настоящего, пока не утомились.
«Это была мечта, греза, наваждение, морок — надеяться, пытаться, вернее, пытаться надеяться пробудить в тебе какого-то другого, определенного человека. Ты помнишь, тебе было семнадцать, и ты была странно белая, когда разделась, и мне показалось, что тело твое сияет, сверкает в убогом свете чердачного окошка, сияюще-белая и теплая, нежно-сладостная, и это запрокинутое порозовевшее лицо, и влажные лепестки губ, и твой запах, густой, дурманящий... Признаюсь, я видел в тебе то сниженное, расхожее, уличное, асфальтовое — бесшабашность от ощущения трагизма? наглость молодости, противостоящей официальной культуре? — что меня не то чтобы не могло привлечь, но, напротив, отталкивало, как лакейская развязность, изнанка невежественности, но я видел: сквозь все это просвечивает трогательная неразвитость души, чья прелесть вся — в возможности стойких свершений за пределами меня, ты же настаивала поместиться в «сейчас», пусть в узкие, но осязаемые грани: вот я, вот ты, вот четыре стены, ограждающие нас от остального мира, и в этом кубике пространства — жизнь, как случайная книга в дороге, и я — на подножке чужой, твоей жизни — проехаться в сторону, какую? — книга про нас, и все как есть, никакой фантазии, воображения, полета. Неверия, не-до-верия к жизни было меньше во мне, насыщенном годами скептике, и больше в тебе, вступающей во время — не твое, твое время лет на двести позади, ты задержалась в пути, опоздала родиться, и теперь расплачиваешься за это опоздание — с испорченной кровью души, с дистрофической надеждой, — главное — сейчас, год, два, пять, а дальше — думала ты — не твое, ихнее, чужое; ты сужала пределы своей жизни — в обмен на скорость, на интенсивность? — и тогда для тебя теряли смысл и движение, и путь, и восхождение. Вспомни, сколько я бился с тобой: учись, найди свое дело, любое, проснись, наконец, и это — вывести тебя из покоя в движение — становилось моей навязчивой идеей...»
— Ты как освободишься от напора любви, так сразу и равнодушным ко мне становишься, — проговорила она, приподнявшись на локте и подперев голову ладонью.
Винт задумчиво ткнул пальцем свисающую обнаженную грудь.
— Хорошая титька, — сказал он, — и не волосатая. У тебя есть фамилия?
— Фамилия? — удивилась она. — В паспорте, что ль? Есть. Елена Сельская.
— Я знаю, мне Гаутама рассказывал, у древних греков была такая Елена Прекрасная, из-за нее война случилась.