Созерцатель
Шрифт:
— Так надо мне жениться?
— Если человек любит хорошую музыку, — она пристальным мельком взглянула на него, — тогда ему надо жениться. Но если его избранница предпочитает сольное исполнение, тогда возможны осложнения и проблемы.
— Мы с ней забыли, как это звучит и как это надо слушать, — рассудил Винт, — и пока не умеем отличить одну ноту от другой. Уши огрубели от веселых маршей. Мы слышим только серый шум жизни.
Сударыня, удивившись, приподняла брови, наморщила высокий лоб.
— Тогда зачем? — спросила она.
— Вдвоем не так страшно.
— Разве? Кажется, наоборот: страх за другого сильнее страха за одного себя.
— Тогда, получается, — встрепенулся Винта, размышляя, — чем больше вся масса, тем сильнее страх частицы?
— Это совсем другая арифметика. В вашем случае мы говорим о недостающей половине.
— Так что, не жениться?
— Страх упустить шанс сильнее страха потерять достигнутое. Социализированный авантюризм, — сказала она не своими словами, и Винт взглянул на книгу в ее руках, — есть непременное условие общественного развития, которое хочет быть развитием, это вам любой теоретик-самоучка скажет и скажет, что и как получится, если этот авантюризм ампутируется в народе. Как сорняк в культурном поле активизирует иммунитет почвы, так и бунтари и разбойники в народе поддерживают общий тонус державы. Изведите бунтовщиков — и наступит гибель, душа народа теряет свою упругость и способность к экспансии, и тогда нет смысла говорить и о крыльях поэзии, и легкой играющей поступи прозы, и о бронзовой музыке публицистики. — Сударыня читала по раскрытой книге, — и об ораторской речи, и все тогда становится серым шумом, эхом отбежавшего космического прибоя, которого позвала домой туманная дымка океана...
— Дадите почитать? — кивнул Винт на книгу.
— Нет, это письма ко мне. Человека, который меня любит.
— Не знаю, жениться мне или нет? — продолжал Винт. — Ветром несло над землей два вялых древесных листа. Их случайно закрутило вместе, и они подумали, будто у них есть общая цель.
— А вдруг? — вопрос повис в комнате, растаял.
— Нет, — помолчав, качнул головой Винт, — даже у ветра нет цели, как нет и у того, кто дует. Может быть, есть у того, кто ищет, не закрывая глаз.
— Это еще не повод, чтобы не жениться, — улыбнулась она. — Я видела вашу Елену. Это настоящая женщина.
— Почему настоящая?
— У нее нет претензий, которые вы не смогли бы удовлетворить. Ни одно из ее ожиданий вы не сможете обмануть, потому что она ничего не ждет. Она предпочитает вас как вы есть, а не то, что вы о себе думаете. Она не оскорбит вашего достоинства и не пожертвует своим, которое вы любите в ней больше остального. Она не станет докучать несвоевременными ласками, но лучшие из них всегда совпадут с вашими желаниями. Даже скудные ваши мысли будут в ее кулинарном исполнении как царский ужин.
— Вы говорите о себе...
— Женщины всегда одинаковы.
— Но мужчина может придти не туда, где его ждут. Плуг судьбы иногда обнажает неплодные почвы...
— Смелее, Александр Васильевич, зерна брошены, ждите всходов.
— Кто соберет урожай? — Винт поднялся с танкетки, направился к двери, остановился, смотрел на ее трогательный, сверкающий изнутри профиль.
— Не оглядывайтесь, Александр Васильевич, жнец еще не вышел в поле, потому что мысль еще не выносила свой приплод.
— Да, — с торжественным полупоклоном ответствовал Винт. — Я готов отдать десять собственных любовей за то, чтоб к вам пришла одна. Достойная вас.
— Спасибо, она уже есть у меня... Но если придется, я напомню судьбе о вашей жертве.
Винт вернулся в комнату, где ровно дышал кофейный вечер, и разговор перешел от эпической истории народа к провинциальной аненцефальной философии.
— Александр Васильевич, — обратился к нему теоретик, — что вы думаете об алтарях отечества?
— Алтари и отечество — разные вещи, — заметил Дювалье, — они редко совпадают, иногда вообще несовместимы, отсюда у граждан аллергия к подобным аллегориям.
Винт посмотрел на Гаутаму, окаменевшего в медитации.
— Темно, — сказал Винт, повернул выключатель: под потолком на тонкой веревочке провода вспыхнула лампочка Ильича.
— Так как же, Александр Васильевич, — не отступал теоретик. — Как ваша индивидуальная трудовая деятельность — сбор милостыни, налог на милосердие — сочетается с высотой алтарей и величием отечества?
Винт задумчиво ссыпал с ложки растворимый кофе в чашку, залил кипятком, мешал ложкой.
— Матери-родине, — сказал Винт, проходя взглядом по лицам: напряженная острая маска теоретика, размытое пятно Дювалье, скульптурное изваяние Арбуза, — матери-родине можно простить все, — проституцию и воровство, и даже то, что она сама отказывается
от родительских прав на собственных детей...— Не хитри, Винт, — сказал Дювалье.
— Да, иногда я собираю милостыню, — продолжал Винт, — но лишь для того, чтобы люди не закостенели в равнодушии. Я мытарь милосердия. Что до остального, то сентиментальная привязанность к алтарям, думаю, мешает трезво разглядеть отечество, таково ли оно, какое унаследовано, или его успели подменить злодеи и фальсифицировать аненцефалы.
— Отлично сказано, — оценил теоретик, — ваша мысль способна совершать непредставимые — для вас — неожиданные прыжки. Но вот как мытарь милосердия вы должны — по ходу эксперимента — смотреть не на руки, а на лицо дающего, что в этом лице меняется? Улавливаете ли вы патологию общества или какие-либо иные симптомы?
— Симптомы, — размышлял Винт, — конечно, улавливаю. В лицах все чаще появляется веселая ненависть. Как сыпь на теле, когда болезнь перевалила опасный рубеже, и выздоровление — вопрос времени, а время, — продолжал Винт, отвечая кому-то внутри себя, — время — это лик безумия. Безумие жизни — коллективно, безумие смерти — индивидуально. Кто найдет выход из безумия, будет прославлен как величайший благодетель человечества. Если ненависть, которую вы вводите в логику построения вашей теории, если эта ненависть утратит веселость, она возьмется за оружие... и тогда милосердие отвернется от алтарей и покинет отечество...
«Милый мой лисенок, — читала она, — моя любовь к тебе — дух творчества. Ребенок, мой мальчик, которого ты, возможно, когда-нибудь, не сейчас, не сразу, родишь — это корабль, отправляющийся к берегам, о них мы не ведали прежде, а ты — знамя на мачте этого корабля. Моя надежда — чтоб знамя осталось чистым. Человеку необходимо знамя. Прости, что разбрасываюсь мыслями — дурная интеллигентская привычка к широким жестам, от которых ничего не происходит. Не от небрежения собственным, наследованным или обретенным, внутренним миром, но от того, что русскому человеку самого себя всегда мало, он стремится втащить в себя остальной мир или перенести себя в него. Иначе — зачем? к чему все наши усилия? Я выбираю самое нетленное из знамен, любовь, — знак исчезающего и почти исчезнувшего состояния, оно выглядит анахронизмом, не свойством классической поры, но каким-то обрядом, смысл и назначение которого забыты вместе с людьми, ради которых это и творилось. Все это исчезает в перспективе, когда океан втягивает в себя дыхание континента, и море дышит землей, выманивая то, что не укрепилось в ней, было чужим или странным, и корабль — сердце на топе мачты — с мнимой неохотой, сдерживая жажду разбега, уходит дальше и дальше. Одно знамя — на одну жизнь. Первое без второго — тряпка забытого назначения, второе без первого — преснятина, лишенная вкуса победы. Зачем тебе то и другое, если ты укоренена на берегу и не вглядываешься в даль в тоске смертельного ожидания: никто не обещал придти и освободить, зачем тебе? Зачем тебе свобода? Чтобы взлететь птицей? Или могучим усилием преобразовать человеческие отношения? Или проникнуть в их глубину, извлечь из натального состояния то, что принадлежит плодоношению будущих времен? Едва ли. Свою коротенькую бестолковую жизнь ты пройдешь по теневой стороне в скромном удовлетворении куцых потребностей. И при этом можешь и должна остаться прелестным существом, могущим составить счастье порядочного человека. И слава удаче, если такое случится и останется с тобой как свойство данности...»
К середине месяца террорист вычислил три точки в городе, каждая из которых годилась для ликвидации градоначальника. Проходные дворы и стоянки такси обеспечивали условие исчезновения сразу после теракта. Чтобы не бросаться в глаза как посторонний и лучше изучить обстановку, террорист устроился на почту разносить телеграммы. Это было удобным поводом приучит к своему виду жильцов нескольких домов и самому войти в будничное броуновское движение жизни. Теперь он носил просторную длиннополую легкую размахаистую куртку неброского фасона и серого, как жизнь, цвета. Под курткой слева на плечо подвешивал зонтик, привыкал, чтобы в день X заменить зонтик автоматом. Он рассчитывал маршрут, время, темп. Как актер перед премьерой, он входил в роль. И выходя из-под арки дома на улицу, он с трепетом восторга ощущал тот миг, когда автомат в его руках задрожит, засмеется скупо и властно, и пули начнут клевать стекло автомобиля и ненавистное лицо градоначальника.