Созерцатель
Шрифт:
Гаутама присвистнул.
— А зачем?
— Один бездарен, другой бесцветен и скучен. Все зло мира — в бесталанности и серости. Потому я обязан исполнить задачу социальной хирургии.
— Ну, — усомнился депутат, — наверное, вы опоздали. Общественные нарывы вскрываются гласностью. И пока гной не вытек, преждевременно приступать к лечению.
— Не гласностью, — с любовью к замыслу произнес террорист, — а топором. По голове. Я все обдумал. Чтобы общество ужаснулось.
Депутат мелко захихикал.
— Наше общество ничем не ужаснешь. Мы ежегодно совершаем два миллиона учтенных преступлений и еще два неучтенных. Никакое современное общество ничем не ужаснешь. Оно не способно ужасаться. Ни ужасаться, ни радоваться, ни удивляться, ни гневаться. Мы перешли из сна в дремоту. Так, на время, взглянули, вытаращив глаза, ничего не поняли и снова сопим — голова тяжела, опоенная ядом бреда, и члены расслаблены. Ужас редко посещает нас, разве что девятого января девятого апреля.
— Мой акт возмездия, — продолжал террорист, — станет трубой иерихонской, — террорист захлопнул лицо, как прочитанную книгу. — Я должен ликвидировать того и другого. Они, как головки
Террорист вдохновился и говорил с упоением, в глазах его вспыхивали редкие сполохи выстраданной ненависти. Гаутама с отдаленным интересом, будто с вершины вечного покоя, наблюдал за террористом, — ландшафт обложки, морщины, цвет и оттенки, — история трудной геологической эпохи.
— Это не по-христиански, — почему-то вспомнил депутат.
— Я знаю, я читал Ф. Энгельса, — вставился Дювалье. — У нас нет ни семьи, ни частной собственности, ни государства. Это еще предстоит создать в далеком будущем.
Террорист пожал плечами.
— По Ветхому Завету, даже Господь при всем своем ненасытимом терпении может возмутиться наводнением беззакония. Сухие виноградные лозы, бесплодные и не цветущие, обрубают и сжигают, — устало, как о решенном деле, говорил террорист, отхлебнул пару глотков кофе, посмотрел в глаза депутата. — Этот народ обречен на вырождение и гибель. Цвет народа был уничтожен в революцию, в гражданскую войну. Кто сумел выжить, был уничтожен в сталинских концлагерях. Кто избежал и этого, погиб в войну, когда гибли лучшие. Оставшиеся — в немоте и страхе — дали потомство с признаками вырождения. В следующем поколении признаки эти закрепились. В результате мы имеем то, что имеем.
— Вы фанатик, — вздрогнул депутат и умоляюще взглянул на Гаутаму, тот улыбнулся. — Фанатизм в двадцатом веке принес море боли и крови, неужели вам этого мало?
— При чем здесь я? — террорист в один глоток выпил остывший кофе, поставил чашку на стол, сжал, скрестя, пальцы рук, положил на колени. — Фанатизм прошлого еще не исчерпал себя, он продолжает по инерции двигаться, и те, кто мечтает о возврате призраков, еще у руля, надо выбросить их за борт и положить судно на другой курс, — он помолчал, обдумывая. — Я всего лишь исполняю волю истории.
— Сама история вам это поручила? — спросил депутат, думая, что он прав и должен, как единственный представитель местной советской власти здесь, в этом странном временном доме среди странных временных людей со странными временными мыслями противостоять идеологической ереси: плюрализм плюрализмом, но должны же быть и социальные приличия! — Я не хочу говорить... вам! — подчеркнул он. — Вам говорить о руководящей роли партии — я коммунист — этому сейчас у населения нет доверия, но, как бы то ни было, во всяком социализированном обществе есть авангард, есть первый эшелон власти, ведь так?
— Я в последнем эшелоне, в последнем вагоне, — масляно улыбнулся террорист, — и вижу: мы едем не в ту сторону.
«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, — писал себе А. И. Герцен, — Сашенька, Сашуленька, я называю тебя именами, какими ты хотел бы, чтобы тебя называли в детстве. Здравствуй, долгие тебе лета, если небеса и судьба отпустят тебе полные сроки для завершения всех твоих замыслов, величайший из которых — борьба за освобождение от гнета. Здравствуй и прими мою печаль — полвека жизни твоей, прошедшие в трудах и борениях, полвека, не лучшего в истории человечества, позади. Самое время подвести итоги. Они неутешительны, Александр Иванович, и весьма. Все более и более посещают меня сомнения относительно будущего моего многострадального и покорного в непокорном терпении народа и отечества. Некогда пламенный Виссарион завидовал русским, которые станут жить в России в 1941 году в полном расцвете своих неистовых сил, раскованных для необычайного возрождения талантов. Некогда и я мечтал о таком будущем цветении, лишь связывая времена и сроки с уходом Пушкина: завидую русским, которые будут жить в 1937 году и тем более в 1987. Однако сейчас я отношусь к прежним своим мечтам довольно скептически. Мне кажется, вернее, я убеждаюсь, что России предстоит долгая мучительная болезнь, возможно, смертельная или, во всяком случае, изматывающая так, что и сил не хватит поднять голову и взглянуть в зеркало истории, чтобы увидеть, что же осталось от прежде прекрасного лица, какими гримасами явилась внутренняя боль, калечащая тело, лишающая душу гармонии. Ты представляешь, любезнейший Сашенька или — прости за каламбур — мы оба представляем, что отдаленное грядущее нашей родины более чем мрачно, оно гнусно. Не спознавшись с республиканизмом и демократией европейского толка — даже при всех их недоговоренностях и лицемериях — не вкусив целительного, избавляющего от удушья глотка свободы, Россия неизбежно впадет в пошлое тиранство над собственным народом. Да, народ поднимется, это я знаю, в это я верую, ибо если в это не веровать, тогда вся жизнь моя напрасна. Поднимется и поколеблет трон и неизбежно свалит его, но тотчас на место трона будет с восторгом поставлен какой-нибудь пень или чурбан и на него воссядет мелочный, подозрительный, мстительный тиран, тотчас установит свою собственную династию всяческих маленьких и больших тиранов, и каждый последующий из них будет мелочнее и глупее предыдущего, пока все это не закончится большой грязной ямой помоев истории. Это и твоя, и моя личная трагедии. Ведая полную неприглядность правды, мы должны, я в тебе, а ты во всей читающей публике поддерживать призрачность надежд, весьма и весьма несбыточных. Это ли не глубина печали? Это ли не разверстость отчаяния? Но тем более я счастлив, что никто, ни родные, ни близкие не отклонили меня от избранного пути. Пусть нет у нас реальных результатов, но грядущий переворот, каким бы он ни был, близок, близок».
Винт день от дня преображался, у него появились денежки, он прилип к кооперативной торговле фруктами, и благодаря какой-то своей неустроенности и шкодливости в облике своем привлекал людей и
недоверчивых, и простоватых. И завел себе новый серый костюм и светлый попсовый плащик — жара стояла гнетущая, а он мечтал о недолгом похолодании, чтоб пройтись в плаще — и шляпу с крохотным сутенерским перышком на тулье, и голубоватые ботинки. Раза два в неделю он пропадал из дома и возвращался, обмаслясь удовольствием, как мартовский кот. Он крутил любовь, как шарманку, и все существо его, обостренное недугом, ловило, будто вселенское ухо, музыку высших, горних сфер блаженства. Баховские фуги можно исполнять и на балалайке, а красочное богатство инструментовки — это, извините, излишество. Ему становились безразличны и приколы сожителей, и проблемы перестройки в стране, и глобальные недоразумения войны и мира.Арбуз, напротив, мрачнел незаметно, неостановимо. Задумывался, смотрел отсутствующе — мешала какая-то мысль. Как части разных головоломок, никак она не хотела складываться во что-то понятное, окончательное, убедительное, чтоб вместо назойливого толкания мелочей разом выстроилась, легла ясная дорога, непременно освещаемая нежарким солнцем, чтоб идти по ней, идти... Он пытался подручными логическими рассуждениями разобраться в хаосе, все более охватывающем каждую отдельную мысль и целые народы, где уж ни правых, ни виноватых, ни левых, кажется, не стало, а было единое серое месиво, и только редкие пузыри на поверхности этого месива лопались, подтверждая, что кто-то еще жив и дышит. В отличие от Гаутамы, читавшего какие-то свои оккультные требники, которыми отгораживался от мелочей жизни, в отличие от Дювалье, теперь читавшего запоем новейшие публикации об эпохе великого испуга и эпохе великого паралича мысли, в отличие от Сударыни, читавшей письма Герцена к самому себе и дневниковые записи возлюбленного, — Арбуз ничего не читал. Как и Винт, не читавший из-за скуки написанного. Арбуза раздражало всякое печатное слово, кроме вывесок магазинов, он испытывал раздражение и злобу от вселенского словоблудия, ни от чего не уводящего, ни к чему не приводящего, не способного ни на какое деяние добра. Для себя он давно решил, что в этой стране и в этом народе и в это время немыслимо никакое пробуждение, — болезнь дошла до молекулярного уровня, проникла в атомарные сферы и отовсюду, — дома, в муниципальном транспорте, в местах невеселых развлечений являла свой обезображенный угасающий облик. Арбузу было лестно сознавать, ощущать и лелеять скорбное сочувствие — разочарование, и он уходил в это разочарование, как уходят в любовь или в ненависть, чьи питательные соки если и не дают плодов, то могут подвигнуть могучие силы скорби, — то легким ласковым эфиром, то резким внезапным порывом эта скорбь — конечно же, мировая скорбь всех лишних людей, потому что, по мнению Арбуза, именно люди и были лишними на земле — витала над этой жизнью, не исчезая окончательно и не властвуя полностью, хронический общественный насморк, приводящий к гнусавости. Арбуз видел скорбь в зеркале, когда брился; в ступенях лестницы, когда выходил на улицу; в унылых фасадах домов, мимо которых проходили люди, глядя скорбными глазами в скорбную пустоту. Потому Арбуз несколько воспрянул, когда на кофейных вечерах появился террорист, он был существом другой масти, которая, даже и не оставив после себя какой-либо заметной генерации, все-таки допускала догадываться, что есть кто-то, дышащий другим воздухом. И если Винт неспешно, прогулочным шагом входил в будущее — на какой остаток дней и зачем? — семейную жизнь, то Арбуз, сочащийся безмолвной и тем более выразительной скорбью, медленно, как заброшенный и забытый воздушный шарик, выцветший, мятый, сморщенный в боках, отлетал в сторону...
«Как роскошно ты меня оплакала» когда мы решили — разве может что-то решать человек, если нити судьбы, все ариаднины клубки судеб завязаны на небесах или привязаны к небесам? — расстаться, не видя выхода, не слыша трубных серебряных гласов — воплей? — и лишь ощущая тепло встречных взглядов и прикосновений — как роскошно ты оплакала меня! Места наших прощаний, расставаний — центрифуга, отделяющая кровь от плазмы, — то тут, то там; город — маленький, весь в горсти многоэтажных плосколицых бараков, глазу не за что зацепиться — скользит равнодушно, разве можно проститься — на день, на неделю, навсегда — пред стертым ликом подобного строения? — нет, лишь в старом городе, несущем — с обманной улыбкой — изначальное имя свое, лишь в нем места наших прощаний, да наши имена когда-нибудь растворятся в одном его имени; на этом проспекте все люди — чужие, и всякий из чужих — случайно? — встреченный знакомый — как чужой и потому неожиданно новый, проходя, остановился, две-три малозначащих фразы, и снова — в поток странно-незнаемых соплеменников, сопричастников — зачем они, отторгнувшие века культуры и отторгающие злободневную ложь о будущем? — в поток — наталкиваются, роятся у случайных препятствий — что дают? чем торгуют? — чужой, песчаный.
На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, — и часто на тебе не было лица в такие минуты — я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх — поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица — да, их можно опознать, как человеческие — воззревали, недоуменные, на нас — странная пара! несомненно, очень странная пара! — посмеивались — осуждали? завидовали? — ты поднимала зареванное лицо — набухали скулы, краснели щеки, а губы — они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением — длинными тонкими пальцами — странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза — тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой — в такой! — жизни — зачем он здесь? сбился с пути? — непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, — и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» — «Да, да, до завтра» — о как роскошно ты меня оплакала! — я готов расставаться с тобой каждый день — умолкло трубное серебро, улеглась обида — на привычное место в уголке души — высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и — все хорошо? все по-прежнему? все — в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.