Созерцатель
Шрифт:
— Товарищи, — попросил депутат, — так нельзя разговаривать. Это неконструктивно. Приходите в исполком в дни приема по личным вопросам. У меня есть часы приема...
— У нас часы не совпадают, — Дювалье начинал заводиться, лоб покрылся испариной, глаза белели, — и личных вопросов у нас нет, все наши вопросы государственные, мировые, вселенские уехали в...
— Отпустите его, — сказала Сударыня, — пусть уходит.
Депутат облегченно вздохнул. Винт отошел от двери.
— Ладно, — сказал Арбуз, — вали отсюда, самозванец.
Депутат покраснел, покивал головой и ушел.
Она вернулась в комнату, где все еще жила музыка, села в кресло, взяла книгу. Она читала разные книги, в них безмерная и бескрайняя жизнь представала по кусочкам, обрывкам,
Она читала большую книгу в сафьяновом переплете, — парижское издание на русском языке писем А. И. Герцена самому себе в разные годы. Это было нисходящее откровение демократа, усомнившегося в собственном демократизме. Это было интересное чтение. Год за годом письма А. И. Герцена самому себе становились все мрачнее.
«Любезнейший Александр Иванович, — писал себе Герцен в январе 1858 года, — хочу поделиться с вами некоторым недоумением относительно ваших писем сыну Александру. Там много намеренного, неискреннего, как будто вы сами не верите тому, что внушаете сыну. Но даже это и не ваша вина, а, скорее, следствие времени, эпохи, культуры межеумочной. Ведь мы, русские, по происхождению, кровно и душою связанные со своим многострадальным народом, чаще оказываемся недоевропейцами по воспитанию, образованию и складу мыслей. Отсюда желание схватиться за какой-то спасительный принцип. Отсюда же дидактичность всех наших стремлений, сугубая учительность пар экселенс, и это выхолащивает биение наших жизней и жар наших усилий. Подумайте об этом, любезнейший Александр Иванович. Вы готовите сына к жизни многотрудной и деятельности тернистой, к счастливейшей для устремлений сердца борьбе за счастье народа, а лучше бы готовить просто к жизни. И еще, теперь уж по поводу ваших социальных, вернее, социалистических устремлений. Вы готовы приветствовать революцию, как в России, так и на всей остальной земле, включая неразвитые племена центральной Африки. Это прекрасно, любезнейший Александр Иванович, но вспомните-ка, сколько крови и боли, и всего остального стоила Великая Французская революция. Одна Вандея изменила лозунг «братство» на «блядство». И — я это предвижу — еще большей крови будет стоить Парижская коммуна, которая неизбежна, если развитие европейской истории пойдет тем же путем, как ныне. А оно идет именно так: приращение державы за счет умаления человека. Вы готовы призвать к разрушению всех империй, но в результате, не окажемся ли мы во власти худшей из империй — империи идиотского фанатизма и тирании необразованности? Как только история сбрасывает со счетов культуру и ее носителей — человеков, так тотчас связь времен расторгается, и древо нации становится бесплодной смоковницей. Подумайте об этом... Искренне ваш Александр Герцен».
За один рейс по вагонам Винт едва набирал пять-шесть рублей. Ему было жаль этих людей, едущих из конца в конец. Много дачников: люди хватались за клочки собственной земли, изголодавшись по собственности, приникали к природе, вырываясь из вонючего города со всеми его отравляющими трубами, выхлопными газами и радиацией. Винт приладился носить с собой валидол и нитроглицерин, часто кому-то в поезде становилось худо, сердца людей, изношенные страхом, навсегда ослабли.
Винт ковылял на скрюченных пружинами ногах от скамейки к скамейке, останавливался, опираясь на трости, в одной руке держал за козырек старую милицейскую фуражку, она почему-то вызывала у людей доверие: до чего милицию довели. Винт не произносил ни слова из причитаний, какими снабдил его Арбуз. Молчание было сильнее причитаний: Вселенная вершит свои дела молча. Немой пристальный взгляд Винта заставал пассажиров врасплох — они начинали нервно рыться по карманам в поисках подходящей мелочи, предпочтение отдавалось медякам. Винт встряхивал фуражкой — монеты глухо взвякивали, и звон настораживал тех, кто сидел дальше по вагону — они успевали разглядеть инвалида, и когда он приближался, укоризненно смотрели на тех, кто также нервно рылись по карманам и кошелькам. Он не смотрел им в глаза, чтобы не вызывать у них чувства стыда за благополучие, он смотрел отвлеченно, в переносицу,
взгляд его делался пустым и одновременно сосредоточенным.Население — это было видно по пассажиромассе пригородных электричек — явно старело. Люди дряхлели, теряли энергию и уверенность в победе светлого будущего над отдельными ошибками прошлого, и Винт от этого печалился и скорбел. Он хотел бы видеть — себя он не принимал в расчет, случайного прохожего жизни — видеть веселый, крепкий народ, кипящий созидательной силой, но видел старый народ, не имеющий своей истории, но лишь удручающий перечень катастроф, ничтожных попыток возродиться, приподняться, восстать внутри себя и начать новую жизнь, солнечную, яростную творчеством. Винт чувствовал, что скоро умрет и сострадал пассажирам, остающимся жить: какие земные радости их ожидают? какие надежды вовеществятся? какие пространства духа распахнутся?
Однажды на сотом километре он устал. Он сел на скамью. У окна пребывала женщина средних лет, насыщенная не столько летами, сколько отдельным своим грустным опытом, думала о чем-то своем, смотрела на привычные, заезженные, проносящиеся за окном места — елки-палки у полотна железной дороги и туманную сырость вдалеке. Она повернула голову — спокойные глаза, лицо в мелких, едва намеченных морщинах — нетерпкая, поздняя сладость осеннего яблока.
— Устали? — спросила она.
— Устал. — Винт вошел в ее серые глаза и с усилием вернулся, чтобы не потерять себя.
— Тяжело... целый день ходить по вагонам, — сказала она, — на одном месте было бы легче попрошайничать. Или работать.
— У меня нет профессии, — признался Винт. — Только профессия вора. Теперь завязал. Вот и приходится, — кивнул он на ноги.
— Ну? — удивилась она. — И пить бросил?
— А как же! — с мальчишеской гордостью подтвердил Винт. — Меня Гаутама отвык от алкоголя.
— Кто такой Гаутама? Прибалтиец?
— Нет. Он кришнаит.
— А-а-а, — протянула она, — значит, архитектор.
— Вроде того. Он меня перестроил на трезвый образ.
— И давно ты так ходишь? — она посмотрела на его ноги.
— Недели две... Люди жадненькие.
— Они с собой денег на подаяние не носят. Только на покупки, — сказала она. — А ты доедешь и обратно?
— Полежу на травке у вокзала и обратно.
— Как тебя зовут?
— Александр Васильевич, — покраснел Винт.
— Саша, — сказала она печально. — Как моего сына. Он пропал без вести. Афганистан. До сих пор жду. Езжу в город узнавать... Пойдем ко мне, я тебя молоком напою, — попросила она, — от вокзала недалеко, пойдем?
Жилище женщины было неподалеку, они шли медленно, она приостанавливалась, чтоб он мог отдохнуть, медлила.
— А ты освободи ноги, станет легче.
— Почему ты знаешь?
— Вижу. Настоящие инвалиды так не ходят.
Винт отстегнул в брючинах пружины ремней, пошел веселее; разминаясь на ходу, усталость в ногах таяла. Вскоре они пришли. Деревянный дом в две комнаты и одну кухню был окружен ветхим забором. Из-под крыльца выползла слепая собака, подошла, молча понюхала брюки Винта и снова отправилась под крыльцо.
— Она ослепла, когда я получила повестку, что сын пропал без вести, — старательно произнесла женщина. — Теперь она умирает и никак не умрет.
Винт вошел в чистые сени, затем в кухню. Женщина вскипятила молоко, отрезала толстый кусок хлеба. Села, положила руки на стол, на руки уперла подбородок, смотрела, как Винт откусывает хлеб и пьет молоко.
— Ты свою фуражку выброси, — сказала она. — Это нехорошо просить подаяние с государственной фуражкой. Я сошью тебе мешочек для подаяния. На мешочке вышью Богоматерь с младенцем. Тогда люди станут к тебе щедрее.
— У меня рак, — сказал Винт, — наверное, скоро умру.
— Не успеешь, — взгляд женщины был туманен, и Винт удивился, как это можно не успеть умереть. Он выпил молоко, вытер губы. Женщина встала, прижала его голову к своей груди, он губами уперся в ее крепкую грудь и удивился, как будто она не рожала ребенка, и ребенок не опустошал эту грудь. Она наклонилась и поцеловала его в макушку.
— Ты пахнешь крапивой, — сказала она грустно. — У меня не было мужчины с рождения сына. Сегодня я будто с дороги съехала. Ты не бойся, я не заразная и чистая.