Созерцатель
Шрифт:
Теоретик все сводил к нулю, и был счастлив, все — к нулю: жизнь, природу, человека, историю, правительство, все остальное. Возможно, все на свете составляло для него предмет рассуждений о нуле.
— Нуль! — восклицал он. — Вот самый моральный облик всего. Он никого не обижает, ни на что не претендует, сам в себе хранит свою полноту. Я же — меньше нуля, я — социальный вирус, бактерия социального брожения, даже если в знаменателе моем — резонерство, а в числителе — всякое отсутствие целей. Я — седьмая ступень ничтожества, величина, по сути, отрицательная.
— А где точка отсчета? — с мягкой иронией возглашал бледнолицый Гаутама, к началу лета он начал бледнеть и все чаще мечтал о переселении в Индию. — Мы можем что угодно принять за точку отсчета, если договоримся о масштабах.
— Собственно, никакой точки отсчета
— Именно из-за брожения собственной вирусности вы подвигаете террориста к исполнению приговора истории? — спросил Гаутама с прежней доброжелательностью.
— Как посмотреть, — неопределенно отозвался теоретик, — практика вольна исходить из любых концепций.
— За исключением случаев, когда страдает или отсутствует здравый смысл, — вошел в разговор депутат.
— Здравый смысл! — сардонически усмехнулся теоретик. — Здесь вы вступаете на скользкую стезю марксизма, как Чингачгук на тропу войны. Помните, Маркс говорил или нам говорили, будто он говорил, что бытие определяет сознание. То есть буржуазное бытие вырабатывает буржуазное сознание. Пролетарское бытие вырабатывает пролетарское сознание. Тогда нищенское бытие создает нищенское сознание. Вот почему, — теоретик перепрыгнул какой-то логический мостик, — вот почему единственное, о чем всегда грезил человек, — это Революция с большой буквы, возможность, не обязательно необходимость, разом переменить свое положение и состояние, минуя здравый смысл. Мечта о Революции, — теоретик сладко прижмурился, — должна сохраняться до конца человечества, до старости, до маразма, даже если она при этом становится маразматической мечтой, но все одно — мечта.
— Веселиться надо, — мрачно изрек Арбуз.
— Лучший способ веселья — борьба, — улыбнулся теоретик, и глаза его фанатически проблеснули. — Баррикады, выстрелы, пороховой дым, красное знамя или другого цвета, девочки милосердия в мини-юбочках... Сами эти слова — революция, баррикада и всякое такое — для моих ушей точно имитация торжественной симфонии вселенской радости...
— Баррикадам, — заметил Гаутама, — свойственна дурная склонность превращаться в железные занавесы.
— Ах, оставьте, — брезгливо поморщился теоретик, — не смешивайте чистую теорию социального развития с грязной практикой сиюминутной политики.
Депутат присвистнул:
— Когда я в следующий раз стану депутатом какого-нибудь парламента, я непременно приглашу вас к себе референтом по выработке концептуальной стратегии чего-нибудь.
— Не пойду. Теоретик на государственной службе — это то же, что искусственные цветы на лесной поляне, они отдают фальшью.
— Ну-у, — не поверил депутат, — всякий теоретик — девственница до первого стриптиза. Сначала торгуется, затем по необходимости и с удовольствием превращается в портовую девку и подтирается собственной нравственностью.
— Ну-у, — усомнился теоретик, — помнится, в один из кофейных вечеров...
— Господа! — остановил их Арбуз. — Предлагаю таймаут для политического анекдота. Ваше слово, товарищ депутат.
— Однажды, — равнодушно начал депутат, — Михаил Горбачев приходит к Джоржу Бушу...
Гаутама вдруг по-мальчишески захихикал, и так жизнерадостно, что на него недоуменно посмотрели.
— Гаутама, — сочувственно сказал Арбуз, — тебе вреден наш шизоидный духовный климат, тебе пора перебираться в Гималаи.
— Переберусь, — продолжал хихикать Гаутама, — непременно переберусь. Но вот он, откуда он знает? Он рассказывает историю, которая произойдет через несколько месяцев.
— Знаю, — с мягким упорством сказал депутат, — потому что я — депутат новой формации, которая только-только складывается.
Арбуз злобно усмехнулся: разговоры о предстоящих переменах, которые, как он знал, никогда не наступят, вызывали у него натужную усладу, — так срывают стела корочки засохших болячек, девальвированный мазохизм.
— Да, — кивнул депутат, — я знаю многое из того, что должно произойти. Именно из нас, депутатов новейшей формации, лет через двести выработается особый тип человека — кумулятор, накопитель, устроитель человеческих потребностей. Мы, депутаты, станем отдельным социальным классом с единственной собственностью — собственностью на справедливость. Простите, — устыдился он, — меня заносит в высоту всякий раз, когда я говорю о будущем, оно так прекрасно!
так прекрасно!Все отвернулись, когда он вытирал набежавшие слезы.
«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, после казни декабристов, разбудившей ребяческий сон моей души, сильнейшим драматическим потрясением явилась смерть жены моей Натали. Невосполнимая утрата. Слишком легко было впасть в грех соблазна и считать одной из причин этой ранней смерти — поползновения несчастного поэта Гервега к Натали. Интимные подробности их отношений меня не волнуют — я выше постельных комедий, и, надеюсь, Натали в ситуации влечения не унизилась, сохранила свое и мое достоинство, и все-таки... Я не испытывал к Гервегу ни грана злобы — злоба есть чувство мещанского подлого происхождения, ни ненависти, она тоже не небесного свойства, нет, я проводил незабвенную Натали в царство теней с твердым «нон гилти». Невиновна. Жизнь сердца для меня закончена, хотя и не завершена, будучи несовершенна, и теперь жизнь как-то выпрямилась, стала видна далеко вперед — в конец пути, куда надлежит мне передать последователям эстафету долга пред Россией. Декабристы разбудили меня — я должен развернуть революционную агитацию и, прежде всего — спасти честь русской демократии, честь, на которую со временем покусится какой-нибудь деспот, извращенный восточный сластолюбец...»
Она захлопнула и отбросила томик писем Герцена, откинулась на пологую спинку кресла, задумалась. Жизнь представлялась ей книгой, разрозненной, с перемешанными страницами, — заглавные, титульные листы в одном месте, эпилог — в другом, на руках обрывки сюжета, да и был ли он, этот сюжет? — метафоры и образы разнесены на стороны; жизнь, как разрушенный родовой дом — архив пылится по чужим амбарам, и вся дворня — чужая, а за пределами земель — скорбные тени старых сторожевых вышек...
— Как он любил чистое небо и солнечный свет, — думала она, расположившись уютно в большом мягком кресле, — в тот год... Теперь каждый год — тот, — думала она слишком размеренно и убежденно, чтобы самой можно было верить, будто это именно и есть ее думы о былом, таком коротеньком, что оно вызывало умиление, — в тот год неба не было почти всю осень и зиму, которой, собственно, и не было. Традиционной зимы с морозом и снегом, с метелями и инеем на окнах, с побледневшими или горящими щеками, заиндевелыми ресницами, петербургской тусклостью глаз, а было некое фальсифицированное межсезонье, как и все остальное в этой жизни, да и первое появление весны было затянуто облаками, и он весьма мучился этим — настроение прыгало от угрюмой боли — всю энергию я получаю оттуда, указывал он пальцем в небо, получаю не бесплатно, я должен отрабатывать это делами — она продолжала думать о себе в третьем лице — ужасно не любила эти его дела, какие-то встречи с совершенно ненужными скучными людьми, какие-то невнятные и в невнятности будто бы важные разговоры, она же вся была здесь, на земле, в бытовом обрамлении, и видела ту возможность духовности, которая, по ее мнению, позволила бы ему вздохнуть полной грудью; он же, как объяснял, легче всего, комфортнее всего чувствовал себя в третьей сфере бытия — воображении, кровной сестре фантазии. Там, говорил он, и ты, и я — мы сами собой и истинно, и безропотно, и несамолюбиво принадлежим друг другу, и все это более реально, чем то, что вокруг тебя, хотя мою, нашу третью реальность и нельзя потрогать руками, понюхать, языком лизнуть. Да, да, рассеянно соглашалась она, но лучше здесь, рядом, ты будешь возвращаться оттуда сюда, где я жду тебя, жду, жду, пока не устану. Он хмыкал в ответ, и на ее сердце волной накатывал стыд за свою обыденность, обыкновенность, и ничего иного не оставалось, как доказывать ему, что обыкновенная обыденность и есть та самая настоящая жизнь, какую он ждет и ищет. Оно так и есть, соглашался он, полевой цветочек — прекраснейшее создание на земле, даже если этот цветочек живет недолго, до первого явления коровьего стада, и тогда цветочек окажется в длинном кишечнике буренушки и обратится в нечто иное — о, вечный круговорот красоты и безобразия в природе — это прекрасно, цветочек, но это для тех, кому не поднять глаза от земли, но тот, кто ходит с вечно задранной головой, возражала она, негодуя, тот рискует всю жизнь прогоняться за химерами, это охота без трофеев. Важен процесс, а не результат, усмехался он, и молитвенное слово «любовь» — это путь, а не пристанище, иначе все самое высокое на свете мы сведем к кубическим сантиметрам спермы. Наглец, восклицала она, и он с уморительной виноватостью строил покаянную физиономию.