Ночь предопределений
Шрифт:
Ну вот, тоскливо подумал он, это конец.
— Айгуль, — сказал он, готовясь подняться, — это другой вопрос. И потом — о присутствующих не говорят… Я просто полагал, что вы поможете мне понять, узнать…
— Вы и так почти все знаете, — сказала Айгуль, против воли сдаваясь. На нее, наверное, подействовал его укоризненный, исполненный спокойного достоинства тон. — Что мне добавить?.. Он вдовец, у него трое детей, старуха-мать… Что еще?.. Ах, да, — вспомнила она, хотя нет, хотя только, разумеется, сделала вид, что вспомнила, он это понял, уловив тот самый, уже мелькнувший однажды, кинжальный сверк в ее зрачках, — ах, да… И еще: он сделал мне предложение.
— Что?
Ему, естественно, представилось, что он ослышался.
— Да, — сказала она. — Предложение.
Она это так, между
Да нет, сказал он себе, дичь, розыгрыш…
— И что же? — спросил он. — Вы… приняли это предложение?..
Он через силу улыбнулся. У него так высохло в горле, что ему едва удалось вытолкнуть из гортани последнее слово. Что за дичь? — подумал он. — Ты-то… Тебе-то что?..
— Да, — уронила она так же небрежно, — наверное, я выйду за него замуж.
Взгляд, которым она следила за ним, был зорок, пронзителен.
Да тебе-то что?.. — повторял он про себя. А холодным ветерком все тянуло в груди, все тянуло…
Конечно же, розыгрыш, Он представил Казбека Темирова с его сизой от седины головой и глубокими, словно взрезанными ножом морщинами — и рядом Айгуль, годящуюся ему в дочери.
Он пробормотал что-то — осторожное, об обычаях Востока, в том смысле, что на Востоке в прежние времена это никого не смущало, но…
— Только ли на Востоке! — сказала она. — Аполлонии Далевской было восемнадцать, когда она познакомилась с Сераковским, а ему — тридцать шесть. Разве не так?
Ловко, — подумал он. — Ловко…
— Спасибо, — сказал он, сворачивая тетрадку с Яном Станевичем в трубку и поднимаясь. Он еще раз взглянул в лицо Айгуль, надеясь, что она улыбнется ему своей обычной сияющей, озаренной улыбкой — и все разрешится смехом… Но она была неприступна.
В конце дорожки, с улыбкой во все лицо, взбивая мелкими, пошаркивающими шагами пыль, навстречу ему спешил Жаик.
Вот кто был рад его приезду — Жаик! Он так и цвел, завидев Феликса.
— Нехорошо мешать, молодые люди, только вы еще успеете наговориться! «Докажи свою благовоспитанность и уступи старшему…» — Приобняв Феликса за плечи, он уже вел его по дорожке. — Айгуль, — сказал он, обернувшись, — если меня спросят, я на совещании! — Он подмигнул Феликсу. — Сейчас мы пойдем ко мне, побеседуем, попьем чайку…
Феликсу было не до того, но что делать?.. Он не мог отказать старику.
В доме у Жаика — таком же, как и большинство в городке, с входом через двор, где на цепи метался не столь яростно, сколь громко лающий пес, и в глубине бетонным кольцом поднимался колодец, прикрытый сколоченной из досок крышкой, и пахло овечьей шерстью, птичьим пометом и кизяком, — в доме у Жаика было прохладно, даже сыровато, и воздух стоял спертый, как в погребе, — от ковров, от одеял, возлежащих пирамидой на раскидистой кровати, от горы подушек, обтянутых цветным сатином, от светло-серой, выстилающей пол кошмы, так что к этому воздуху следовало немного попривыкнуть, скорее даже не к воздуху, а к духу дома, к домашнему духу, обитающему в этих стенах, чтобы ощутить, до чего же здесь — после солнечного пекла — и тихо, и уютно, и мягко — на войлочной, хорошо укатанной кошме, с подушечкой под боком, в нежащей глаз полутьме от плюшевых занавесок, прикрывающих наглухо затворенные оконца, берегущие прохладу в доме от зноя, раскалившего все вокруг.
Правда, полумгла эта слегка рассеялась, когда Хадиша, жена Жаика, с таким же круглым, улыбчивым лицом, прираздвинула шторы, чтобы накрыть низенький стол, и Феликс вновь, как и в каждый приезд, убедился, что здесь все по-прежнему: в углу, рядом с окном, — ножная зингеровская машина с тускло-золотыми завитушками на черной станине, и около — столик с «ундервудом», сверстником швейной машины, перекочевавшим сюда, по словам Жаика, ради сохранности из музейной канцелярии, и тут же, бок о бок, — два старых фанерных шкафа, с подкрашенными
марганцовкой — «под красное дерево» — застекленными дверцами. К их обычному виду, пожалуй, прибавилось лишь несколько фотографий, выставленных вдоль книжных корешков. На одной Жаик стоял на фоне какой-то аркады, в белых полотняных брюках и белых же, довоенного вида, парусиновых туфлях, на другой он заседал в президиуме, в самом центре таких же, как у него, молодых и серьезных лиц, на третьей отыскать его удалось не сразу — среди праздничной толпы, у входа в украшенное торжественными полотнищами здание. Фотографии были «из той», давней жизни… В остальном все на полках сохранило привычный порядок: казахская классика, где современный шрифт соседствовал с арабской вязью, книги по истории, философии, краеведению, многотомная «История XIX века» Лависса и Рамбо — гордость Жаика, приобретенная после длительной переписки через один из ленинградских букинистических магазинов и занимающая чуть не целую полку, и в особом как бы тайничке, зажатые справочными изданиями и несмотря на внушительные габариты для беглого взгляда не слишком заметные: Коран в элегантном черном переплете, переведенный профессором Крачковским и в шестидесятых годах изданный Академией наук в качестве памятника восточной культуры, и рядом с ним Библия в толстой коричневой коже, вероятно, извлеченная со дна сундука какого-нибудь старообрядца, их раньше немало жило в рыбачьей слободе. И тут же, оттягивая на себя взор голубеньким корешочком, стоял томик Ярославского — наивная хитрость мудрого и осторожного Жаика…— За встречу, — сказал Жаик, подняв граненую стопку. — За твой приезд. За то, чтобы твои дети, твоя жена и все твои родные и близкие были живы и здоровы. За то, чтобы ты сам был жив и здоров. Это главное, Феликс. А остальное перемелется. Так вы, русские, говорите: перемелется — будет мука… Ну, понемножку.
На столе, во след выпитой при входе в дом пиале кисловатого айрана, уже появились ломтики казы и чужук из жесткой, прокопченной конины, и желтеющее в стеклянной вазочке масло, и колобки нежно подрумяненных баурсаков, и белый, словно слепленный из известняка и под стать ему твердостью курт, и еще теплые, испеченные на углях лепешки-табанан, которые так приятно, не сминая упруго пружинящего теста, разламывать руками… Судя по всему, включая и армянский «КВ», его тут ждали, случайная встреча в музее для Жаика отнюдь не была случайной.
Она не была, возможно, случайной, хотя для Жаика в подобных встречах корысть заключалась в единственном: ему не хватало собеседника — тем более — понимающего собеседника, сам же он был великий говорун, старина Жаик, и речь его всякий раз напоминала Феликсу скользящий в густом коверном порее узор. В этом узоре не было ни начала, ни конца, он легко уводил к античной Греции, возвращался к Хиросиме, петлял среди костров инквизиции и с роковым постоянством упирался в тридцать седьмой год…
Однако на сей раз Жаик изменил своей страсти к широким обобщениям. Оказалось, что отсюда, из своего философического далека, он довольно пристально следил за Феликсом. Ему были откуда-то известны многие подробности — возможно, благодаря давним, тщательно сохраняемым связям, общим знакомым, — как и сотни лет назад, здесь по-прежнему действовал узун-кулак… Впрочем, он тут же уловил, что разговор этот Феликс поддерживал нехотя, и сократил свои расспросы, но при всем том не сумел погасить грустного сочувствия в упрятанных в узенькие щелочки глазах.
— А кстати, — сказал Феликс, — кто такой этот ваш статистик?.. — Ему не терпелось переменить разговор, замять возникшую неловкость. Но дело было не только в этом. И не в одном лишь естественном интересе к человеку, о котором он услышал нынешним утром. После разговора с Айгуль к этому интересу прибавилось еще и нечто такое, отчего при первых же словах Жаика он ощутил затаенное злорадство, — столь затаенное и постыдное, что не признался бы в нем даже себе.
— Он дурак, — отозвался Жаик. — Ты о нем уже слышал?.. Дурак, дурак, — повторил Жаик, но без раздражения или злости, а так, как говорят об отволновавшем и решенном. — Глупый человек… В его годы пора быть умнее, понимать кое-что. А он — всех озлобил, ничего не добился… Просто — глупый человек, баламут!