Избранное
Шрифт:
А старая Ковач, упаковывая раздобревшие телеса в тесную жилетку, надевая черное бархатное платье и нитку превосходного черного жемчуга, вероятно, видела внутренним взором все эти приготовления и, быть может, потому так подробно наставляла невестку перед уходом, чтобы заполнить последние торжественные минуты и запозданием придать еще больше значительности церемонии встречи. В скрипучих своих туфлях, в которых явственно выступали буграми больные косточки, она прошествовала по улице с достоинством священнослужителя, несущего последние дары, и на лице ее, надувшемся от сознания важности момента, пробегала лишь легкая тень узнавания, когда встречные здоровались с нею.
Старой Куратор посчастливилось выйти на галерею, чтобы выплеснуть воду из кружки с приставшим ко дну сахаром, как раз в тот момент, когда сватья в черном платье с гладкой красной физиономией, совсем заплывшей,
— Пришла все-таки, сватьюшка, — растроганно пробормотала мать Жофи; как ни злобствовала она на Ковач, но было в той нечто заставлявшее Юли Куратор раболепствовать против воли. — Боюсь, недолго уж…
Она хотела сказать что-то красивое, даже придумала заранее нужные слова, но вдруг так расчувствовалась, что рот ее судорожно сжался, не договорив приготовленной фразы. Юли Куратор втянула в пустые десны дрожащие губы, старческая слезливость выжала на глаза ее влагу, и бедная старуха приникла к гостье, обхватив ее за шею.
Однако та не пожелала отказаться от торжественности, надетой на себя вместе с праздничной жилеткой; через голову плачущей сватьи она глядела на появившуюся в дверях Кизелу и только чуть-чуть приобняла спину Куратор в знак сочувствия, а потом тем же сочувственным движением легонько отстранила ее с дороги.
Важная гостья негромко постучалась и, лишь услышав «пожалуйста», вошла. Все уже угадали, кто стучит, и на секунду-другую армия посетительниц, привстав от почтительности, повисла над стульями. В комнате было светло, солнечные лучи из окна падали прямо на вошедшую, так что каждый мог отчетливо читать на ее лице. Кто-нибудь чужой объяснил бы тупостью каменную неподвижность толстой физиономии, но все присутствовавшие знали, что за внешней неподвижностью происходит борьба и давняя обида как будто уступает место новому, теплому чувству. Старая Ковач явилась сюда, отдавая дань приличию, но достоинство свое намерена была защищать и в горе. Стоя в дверях, она ожидала, чтобы Жофи пошла ей навстречу, и вот молодая женщина уже была перед ней, растерянная, на зная, как поздороваться со свекровью; вдруг непонятная сила независимо от ее воли подтолкнула ее, и она, припав к пухлой руке старухи, поцеловала ее и разрыдалась. Все это нахлынуло столь неожиданно, что Жофи и сама не знала, почему так поступила. Она почти дивилась себе, исполняя обряд встречи, но, исполнив, почувствовала облегчение. От ее пылкого поцелуя и Ковач немного оттаяла; словно какая-нибудь владетельная особа, она подняла склоненную к ее руке голову Жофи, коснулась губами лба невестки и с лицом, готовым теперь выражать одну лишь растроганность, подошла к Шанике.
Кизела и мать Жофи одновременно подтолкнули ей кресло, но она знала, что положено от нее больному, и осталась стоять, низко к нему нагнувшись. Сперва она взяла руку, покоившуюся на одеяле, затем отвела со лба сбившиеся волосы и тихонько позвала Шани:
— Узнаешь меня, внучек? Это твоя бабушка Ковач пришла! Мама твоего папочки.
В то время как на лицах других посетителей, когда они склонялись над ребенком, появлялось выражение мучительного любопытства или едва сдерживаемого страха, Ковач приблизилась к больному с той сдержанной уверенностью, с какой священник соединяет руки брачащихся. Глазки Шани, только что неподвижные, беспокойно забегали по ее огромному красному лицу, и вдруг он отвернул головку в сторону.
— Мама, — жалобно позвал он. — Мама! — И, когда Жофи подскочила, спросил: — Зачем они здесь?
— О ком ты? — прошептала Жофи.
— Так много людей зачем? — простонал малыш и судорожно уцепился за материнскую руку, притягивая Жофи к себе, так что она должна была почти прилечь к нему.
Все сделали вид, что не слышали слов больного, никто даже не переглянулся, но на языках уже вертелась готовая новость: «Словно чуял, бедненький, как обошлась с ним его бабка. Сразу головку отвернул да как заплачет. „Пусть она уйдет!“ — говорит». Ковач тоже сознавала, что потерпела поражение; она выпрямилась с почти оскорбленным видом и укоризненно поглядела на сватью; а та, растерявшись, уж и не знала, как загладить случившееся.
— Очень он плох стал, бедняжка. Утром, когда я сказала, что бабушка Ковач придет, он улыбнулся, а сейчас вот не узнает даже. Может, и нас уже не признает.
Ковач кивнула:
— Что поделаешь, видно, так ему на роду написано!
Она опустилась в кресло, подвигалась в нем, устраиваясь поудобнее, и стала внимательно слушать что-то нашептывавшую ей Кизелу, сама же не произносила ни слова, переваривая неудачу. Жофи по-прежнему
полулежала на кровати подле сына, который только что с отвращением отвернулся от родной своей бабушки! А старая дуреха Юли Куратор только и знает, что хныкать да бормотать невнятное, все прочие же злорадствуют и стараются заглянуть незадачливой посетительнице в лицо — одна только Кизела и занимается ею в доме невестки. Старухе уже в тягость было сидеть здесь, но и уйти неотмщенной она не желала. Ей хотелось унизить напоследок или как-то иначе пронять эту зазнайку-невестку, чтобы та после ее ухода покаянно била себя кулаком в грудь, а люди чтоб годы спустя помнили о том, как приходила старая Ковач к смертному одру своего внука. Между тем две-три кумушки уже начали собираться — если она не уйдет сейчас, у нее не останется свидетелей.— Пора мне, доченька, — повернулась она к поднявшейся с кровати Жофи. — Господь да пребудет с вами и даст тебе силы перенести все, что последует. Но уж коли обернется на то, от чего хранит вас господь, вспомни тогда, что и он ведь носил имя Ковачей и, хотя мать забрала его от нас, по смерти место сына рядом с отцом его. Бедный мой Шандор в могиле перевернется, если ты внука моего в ином месте схоронишь. — Тут она громко всхлипнула и внезапно притянула к себе Жофи.
Жофи с непонимающим видом стояла перед свекровью, она даже не догадалась, что речь идет о склепе, и слышала только всхлипывания вокруг да ощущала огромные подушки мощных грудей и поцелуй. Оцепенение перешло вдруг в бессильные захлебывающиеся рыдания. Она и не пыталась вырваться из объятий свекрови, и та, удовлетворенная и расчувствовавшаяся, тащила за собой к двери сотрясаемую рыданиями невестку. На кухне она ласково отстранила Жофи, поцеловала — и теперь, когда не было уже нужды в парадности, тоже выдавила из глаз несколько слезинок. Жофи осталась на кухне, припав к спинке стула, и Кизеле понадобилось не меньше часа увещеваний и утешений, пока удалось вернуть ее в комнату.
В эту ночь Жофи не легла с сыном. Ему становилось все хуже, а Жофи точили слова Кизелы: Шаника сейчас очень заразный. Она подождала, пока Мари, то и дело всхлипывавшая, ляжет и уснет, а потом и сама скользнула в расстеленную для нее постель. Приятное ощущение свежего белья охватило ее, и вскоре, как ни сопротивлялось усталости ее сознание, она погрузилась в глубокий сон. Однако часа через два чувство реальности постепенно вернулось; теперь Жофи то и дело вскакивала, заслышав стон ребенка, и протягивала ему кружку с водой. Шаника делал один-два глотка и, задыхаясь, отталкивал кружку; ему не хватало воздуха.
— Мамочка, возьми к себе, — простонал он, отпуская кружку. — Возьми меня к себе, мне страшно! — И уцепился за руку матери.
Чудовищное, леденящее отвращение плясало в теле Жофи. Сейчас, в темноте, она чувствовала только, что тот, кто просится к ней, — просто умирающая, распадающаяся, разлагающаяся плоть. Она высвободила руку из вцепившихся в нее пальцев сына и собрала все силы, чтобы ответ прозвучал достаточно мягко:
— Нельзя, голубчик, ты постарайся заснуть.
Может быть, у Шани не было сил настаивать на своем. А может быть, тем таинственным путем, каким умирающие узнают даже о вещах, превосходящих человеческое разумение, понял он, что окончательно отторгнут от мира людей и отныне ему навеки придется лежать одному. Он не просился больше к матери, а Жофи, дрожа, все сидела на своей кровати, и волны страха и стыда попеременно прокатывались по ее телу. Затем она тихонько прилегла и смотрела бездумно на светлую полоску между ставнями; рука, заложенная под голову, онемела, но она даже не шевельнулась. Ведь и малейшее движение — это признак жизни, а она не хотела дать знать о себе, о том, что она существует.
На следующее утро еще раз привезли доктора из Торни. Он сделал Шанике какой-то укол.
— Мы должны облегчить бедняжке самое трудное, — сказал он, держа шприц против света и осторожно выдавливая из него каплю воздуха.
От укола, полученного в вяло свисавшую ручонку, Шаника действительно погрузился в сон.
— Славно как, — проговорил он однажды сквозь сон, и подобие улыбки скользнуло по его измученному лицу; понемногу спокойней стало судорожное дыхание, а потом вдруг, словно и того было много, прекратилось даже легкое посапывание — так приостанавливается на секунду дыхание глубоко спящего человека перед пробуждением. Но Шаника тут же, как бы наверстывая утерянное в этом мимолетном перерыве, несколько раз глотнул воздух, вскинулся, и его большие черные глаза уставились куда-то вдаль. С секунду он оставался в этом положении, потом упал на подушки, и в глазах за легкой дымкой проступило выражение невыразимого ужаса.