Избранное
Шрифт:
Возвращаясь домой, все рассуждали, как будет жить дальше Жофи, и сходились на том, что нельзя предоставлять самой себе такую славную молодую женщину; даже самые суровые находили для нее в своем сердце тепло; вспоминали о других несчастных, которые тоже потеряли мужей, детей и все же снова воспрянули к жизни.
— Вы уж пока не забирайте домой Мари, — предупредила старую Куратор Кизела, которой последнее время Мари по некоторым соображениям очень пришлась по сердцу. — Не хочу вас пугать, но такую отчаянную женщину, как Жофика, я бы не оставляла сейчас на ночь одну.
— О господи, только бы над собой чего не сотворила, — сразу поймалась на удочку старуха мать. — Спокойной минутки у меня не будет из-за нее, из-за бедной моей доченьки.
Уже дома, сидя под коровой, которую, как всегда, и в этот вечер доила сама, она слезливо говорила сестре своей Хорват, провожавшей ее с кладбища:
— Ох, Лиди, дурные у меня предчувствия насчет нашей Жофики. Так все внутри и разрывается… Если бы я хоть умела с ней по душам поговорить. Уж и не знаю, дурная я совсем, что ли, никогда не умела с собственным своим дитем поговорить, как матери другие делают. Послушаю-послушаю Кизелу эту, как она все про все понимает, и ума не приложу; ну где она этому научилась?
— Не
— Плохо вы все ее знаете, — вздохнула мать. — Не такой у нее характер. И надо ж, чтоб беда молодых настигала! Лучше бы меня, старуху, смерть унесла!
От великого усердия неугомонная тетка Хорват заходила все дальше; жене механика Лака она рассказывала уже, что Жофи объявила матери: ничего мне ни от кого больше не нужно! А жена механика и сама, оказывается, слышала, что накануне вечером у Жофи силой вынули из рук бутыль со щелоком. Говорила ей про это Пордан, а та слышала от Мари. Лиди Хорват сама была в тот вечер у Жофи и знала, как все было, но возражать не стала, только кивала: да-да, нужно как-то помочь бедной Жофи, ведь совсем еще молодая; правда, у нее, Хорват, дел невпроворот, но она все же каждый божий день к Жофи забегает или дочь вместо себя пошлет. И сестре наказала накрепко ни на минуту не оставлять Жофи одну. Жена механика прежде почти не бывала у Жофи, но теперь обещала наведываться к ней как можно чаще: детей у нее нет, с глухим мужем много не поговоришь, а вечера-то длинные. Надо помочь бедняжке эти первые, самые тяжелые дни пережить, время-то все перемелет. Вот сейчас ей тяжко — а там, как знать, может, неспроста господь забрал Шанику к себе, по крайней мере у бедняжки-вдовы теперь руки развязаны.
Напрасно Жофи твердила сестре, чтоб шла она домой, ей уже ничего не нужно, — Мари неловко стояла на своем: она, мол, со всей охотой, да и Кизела ее поддерживала — ведь это и вам, милочка, хорошо, покуда привыкнете спать одна. У Жофи не хватало сил защищаться. Полночи слушала она, лежа в постели без сна, здоровое посапывание Мари и не раз уже готова была броситься к сестре, растрясти, выставить ее на кухню — но так ничего и не говорила, только подушки кусала, злясь, что кто-то рядом может спать так спокойно. Думала она о словах доктора: «Мальчик очень заразен…» А что, если и она заразилась — вот как будто тяжелее дышится… Жофи испуганно садилась на постели, и проходили долгие минуты, пока унималось биение крови в шее. Почему они заставляют Мари спать с нею и почему мать каждый вечер говорит на прощание, заливаясь слезами: «Ну, Жофи, гляди, голову-то не теряй». Однажды вечером пришла крестная Хорват кофейку попить, и Жофи взялась резать хлеб, но мать подскочила, выхватила кухонный нож из рук — сама, мол, нарежет. Может, боятся, чтоб над собой чего не сделала? А если б и сделала, разве не права была бы? И чего она трепещет так по ночам, стоит сердцу заколотиться чуть сильнее? Подумаешь, большое дело — смерть! Если маленький Шаника мог ее выдержать, выдержит как-нибудь и она. Однако ночью она опять пугалась своего прерывистого дыхания, а днем с ненавистью и ужасом принимала тех, кто являлся к ней с выражением участия; они приходили, конечно, чтобы развеять ее горе, но делали это с таким видом, как будто утешениями своими принуждали ее к чему-то страшному. Утром было еще терпимо. После бессонной ночи к рассвету начинало клонить ко сну, но Жофи все же не оставалась в постели и, кое-как одевшись, садилась подремать возле окна. Если кто-нибудь неожиданно входил к ней, она не вздрагивала, а только медленно поворачивала голову, как будто и не спала, а просто задумалась. Потом она выходила на кухню, во двор, делала что-нибудь по хозяйству, готовила себе легонький суп или яичницу, бросала курам зерно и уходила к себе, печально, вполголоса отвечая на вопросы поминутно заглядывавшей Кизелы.
Утром тоже забегали родственницы, все они говорили одни и те же слова, и она одинаково всем отвечала. Но под вечер карантин участия замыкался полностью. Всегда были тут как тут крестная Хорват и мать, чуть не каждый день являлась жена механика, зачастила с другого конца деревни Пордан; даже поденщица решалась иной раз наведаться, но скромно оставалась стоять у дверей. Все эти гостьи, прежде чем войти, ниже надвигали платки на глаза, втягивали головы в плечи, а усевшись, смотрели на нее из-под своих платков, как на тяжелобольную — так же, как на Шанику, когда он был еще жив. «Ну, как ты живешь, Жофи?» — спрашивали они после длительного молчания, угревшись на своих стульях. Это молчание было знаком уважения к горю Жофи; они как бы давали знать, что душе их надобно время, чтобы настроиться на скорбный тон этой комнаты, — но молчание приходилось очень кстати еще и потому, что давало время отыскать на лице Жофи новые бороздки, высеченные горем, и прочитать по угасшим ее глазам, что показывает барометр скорби. И в самом вопросе: «Ну, как ты живешь, Жофика?» — не было и следа сомнения, что Жофи может жить как-то иначе, а не так, как, по их мнению, ей положено. Что было Жофи отвечать на этот вопрос? Сперва она вообще не произносила ни слова и только пожатием плеч показывала, сколь бессмысленно спрашивать ее об этом: «Как могу я жить!» Потом, когда вопрос повторился десять, двадцать, сто раз, она стала отвечать все более резким и вызывающим тоном, бередя собственные раны и одновременно давая понять любопытствующим, что она не из тех, у кого может быть еще какая-то особая жизнь, о которой имеет смысл спрашивать.
«Хоть бы и это уже кончилось», — говорила она с горечью, или: «Все еще не в могиле». Иной раз в ответе ее звучала ирония: «Сами видите, крестная. Как на собственной свадьбе». Иногда отвечала с намеком: «Вот бы еще самую малость, и тогда уж мне совсем будет хорошо, крестная». Хорват беспомощно вздыхала, но в общем с удовлетворением принимала к сведению эти фразы, которые вполне отвечали ее ожиданиям. И чем более резко и отстраняюще они звучали, тем непоколебимее считала Хорват своим долгом вновь и вновь задавать этот вопрос. Ибо если Жофи обязана была каждый раз подтверждать, как далека она от всех людей, которые как-то еще живут, то обязанностью ее крестной было доказывать, что и после случившегося она все-таки относит племянницу к числу тех, кого можно и нужно спрашивать о житье-бытье.
Выслушав очередную горькую отповедь, Хорват долгими вздохами как бы освящала страдания молодой женщины — да, она понимает, после таких ударов судьбы племянница и не может говорить иначе, — но потом укоризненно качала головой: «Ты еще молодая, Жофи, время все возместит». Но у Жофи и на это готов был ответ: «Пусть время вернет мне мужа моего да сыночка, если возместить хочет». — «Молодая ты еще, Жофи», — вздыхала Хорват, но этот довод особенно задевал Жофи. Горькое раздражение слышалось в ее надтреснутом, дрожащем голосе:— Все бы такими молодыми были, как я. Да я матери собственной старее, она-то еще ни мужа, ни сына не Схоронила. Не только годы человека старят, крестная.
На это уж и Хорват не знала, что ответить. Пробормотав только: «Ну что ты!» — она опять заводила речь про целительное время да про то, как она сама забыла же вот и отца и мать свою и даже младшего братика, что погиб на войне.
— Это все другое, — только и говорила Жофи, а в горькой складке губ гнездилось готовое вырваться: «Всех бы отдала, не задумываясь: отца, мать, сестер, — если бы могла воскресить хотя бы только сына!» А Хорват, поглядев на горько сжатые губы, складывала оружие и только кивала да вздыхала; пыталась еще вспомнить особые словечки Шаники, но Жофи не отзывалась, и она умолкала; ее душа-невеличка совсем терялась в тепле печки, толстого шерстяного платка да жирных телес ее, и она лишь тяжкими вздохами, изредка вздымавшими грудь, могла выразить свое участие.
На счастье, являлись новые гости, тоже с вопросом: «Ну, как поживаешь, Жофика?» — и уже с другой стороны начинались неизменные увещевания. Жена механика Лака, женщина необыкновенно словоохотливая, например, не возражала Жофи, получив резкий ответ, а тотчас начинала скороговоркой сыпать свое, то и дело почесывая кончик носа, и получалось, что она, говоря, то прикрывала рот ладонью, то открывала, а иногда еще и покручивала как-то нос свой пальцами. Ее быструю, монотонную речь разнообразила не интонация, а манера говорить в ладонь или крутить нос. Детей у нее не было, но в давние времена, когда Лак еще кузнечил в графском имении, родился у них, по ее словам, сын, умерший шести недель от роду, и сейчас она снова вызвала его к жизни ради утешения Жофи.
— Уж я-то знаю, душенька, каково оно в это время, мне про то рассказывать не надо. Когда приехал муж мой на господских лошадях да подняли из соломы тот гробик (чудо, какой был гробик, медью весь окованный, тут уж я денег не пожалела, не-ет, хотя мы тогда в бедности жили), так, по мне, лучше бы земля под ногами моими провалилась, чем этот ящичек крохотный увидеть. Вот, голубчик ты мой, где тебе жить теперь придется, вот зачем я на свет белый тебя народила, будут теперь товарищи твои черви земляные… Ох, да муженек ты мой дорогой, не хочу я больше детей, такого-то все равно никогда уж не будет (а у него и правда такие ангельские глазки были, прямо райские глазки, да и только). Пусть я лучше помру, будто смоковница бесплодная, но только не желаю я, чтобы такое дитятко-золотко на руках у меня еще раз застыло (заворот кишок у бедняжки случился, в неделю его скрутило, я себя все виню, может, в кормлении что напутала, но я ведь в те времена уж такая темная была хуторяночка). Муж говорил мне: не плачь, Розика, господь взял, господь и еще даст (тогда-то он не был такой ворчун, старый хрыч; повредила бедному кузнецкая его работа да палинка, чтоб ей пусто было). Но я тогда и имя господне слышать не хотела, на неделе два раза на кладбище ходила, в деревню, а это было от нас как отсюда до Торни. Но я чаще-то парадного кучера господского подвезти просила; когда он за гостями на станцию ехал, так я за садами садилась прямо в коляску, ну, а обратно уж кое-как плелась на своих двоих. Приду, а глаза воспаленные от слез, ведь всю дороженьку до самого дома, бывало, ревмя-реву. Наконец муж мой как налетит на меня: чего воешь по недоноску этому — нет его, и дело с концом, а не то гляди, молотком настигну тебя. Он это не от злого сердца, хрыч старый, просто не знал уж, что и делать со мной. Но я совсем была не в себе: бей, говорю, убей до смерти, больней все равно не будет, чем от длани господней. Ну, тут уж и ему совестно стало. Так что знаю я, голубка, как это страшно. Хотите верьте, хотите нет, а я его и сейчас иной раз во сне вижу — лежит в колясочке, ручонки тянет; уж такие рученьки у него были сладкие, с перевязочками… а ведь тому уже тридцать лет! Так что жизнь все-таки идет, я же еще и старичка своего уговариваю, когда он разворчится, — на кой, мол, ему машина эта нужна, пусть молодые с ней мучаются, был бы ребенок, тогда хоть понятно, ради кого копить. Но я его и подбадриваю: да если б, говорю, не машина и не кузня твоя, так только корчма и остается — что, не правда, что ли, старый хрыч? Уж лучше в работе надорвись, чем над бутылкой. В старости-то так вот разговаривают между собой.
Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.
Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью: