Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное

Немет Ласло

Шрифт:

Но вот разговор на кухне возобновился, и Жофи не удержалась, прислонила ухо к двери, стараясь уловить что-нибудь из их беседы.

— Есть у меня один приятель, таксист. Этот делает так: садитесь, говорит, барышня, покатаю вас вокруг парка. А сам, представляете — ведь вот разбойник! — не к парку ее везет, а в самое злачное местечко… Нет такой девицы, чтоб от автомобиля голову не потеряла. Плюхнется на заднее сиденье и сразу барыней себя чувствует…

До Жофи долетало не все, она скорее угадывала, чем может хвастаться Имре. И, слыша коротенькие смешки Мари, словно видела перед собой ее смущенную и счастливую физиономию. Эта дуреха даже того еще не знает, пристало ли ей слушать такие речи, а уж как отвечать на них — и подавно. Только хихикает, как идиотка! А прощелыга-то пештский до чего докатился — эдакие гадости приличной девушке рассказывает! Ах, ублюдок, мужицкое отродье, посмел бы ей такое сказать! И Жофи вдруг страстно захотелось плюнуть в заносчивую рожу этого

пештского красавчика, исцарапать ее всю, всю…

— Мама, что ты там делаешь? — спросил Шани, который с неясным испугом наблюдал за приникшей к двери матерью.

Жофи на минуту устыдилась и быстро подошла к сыну.

— Ничего, сынок, у меня голова болит, вот я и прислонилась к двери.

Но от кровати ничего не было слышно, и это оказалось невыносимым. Жофи подхватила тазик с водой, приготовленной для компресса, и с видом человека, которому очень некогда, вылетела на кухню. Одна нога Имре стояла на порожке, он усердно водил взад-вперед, влево-вправо куском замши по остроносой туфле, а Мари, прислонясь к дверному косяку, восторженно следила за скользившей по туфле тряпицей, словно то был новый, невиданный способ чистки обуви. Когда Жофи показалась в дверях, Имре почтительно выпрямился и щелкнул каблуками.

— Целую ручки, — проговорил он доверительно-ласково, как бы напоминая о прежней дружбе. Но когда Жофи с тазом молча прошла мимо него, он осекся и проводил ее внимательным взглядом; Мари и та могла догадаться по его глазам, что он любуется тоненькой фигуркой сестры, гордой ее худобой. Когда Жофи вернулась, его лицо было уже совершенно серьезно и почтительно. — Вы не сердитесь, что еще я тут объявился на вашу голову? Шаника-то, я слышал, хворает, в такое время и одного чужого человека в доме довольно. Ну да я так и так с дневным испарюсь отсюда.

— Мне вы не помеха, — ответила Жофи с особенной сухостью и в тот же миг была уже у себя в комнате.

Эта минутная вылазка вышибла ее из колеи. Взбудораженная, она замерла за дверью. Слышала, а может быть, только вообразила, как Имре прищелкнул языком или выразил недоумение как-нибудь иначе, и оба беззвучно засмеялись. Смеялись, конечно, над гримасами Имре — что-что, а гримасы корчить он мастер. Такому бесстыднику все нипочем. Злая, наглая тварь. Эти городские хлыщи знают, как жить. Они не устраивают себе из всего сложностей, как мы, крестьяне. Этого делать не моги, того не смей — ох, что люди-то скажут… Вон как в душу лезет, словно цыганка какая! Ну ничего, пусть только Шаника поправится, она им всем покажет, она не позволит себя живой в гроб положить. Выставит Кизелу эту и заживет, как сама пожелает. Землю переписали на ее имя, пусть теперь родня хоть подавится, если поведение ее придется кому-то не по нраву. Хотя бы за то, что с легкой душой готовы были похоронить ее заживо — лишь бы только их не оговорили за дочь!

Весь день Жофи пылала возмущением, была как в лихорадке. Играла с Шаникой в торговца, вертела его, теребила, словно от того, сумеет ли она рассмешить сына, зависело его выздоровление. Теперь она совсем поверила, что он выздоравливает. И когда после обеда пришла мать справиться о Шанике, сказала ей твердо: «Слава богу, хорошо». И добавила: «Похоже, что милосердный господь сжалился надо мной». Она уже заранее пресекала расспросы, объявляя матери, что Шанике лучше, — лишь бы не потревожили ее счастливой надежды.

Однако Шанике не было лучше. Бабушка еще сидела у них, а он уже сник и с каждой минутой становился все молчаливее; губы его посинели, глаза затянулись туманной пеленой. Мать все реже поддакивала Жофи, горячо размечтавшейся о том, как она — вот только подымется Шани — купит ему матроску, такую, как у нотариусова Лайчи; а в начальную школу Шанику, пожалуй, не отдаст — нет, она не вынесет, если он еще раз подцепит что-нибудь от этих вшивых грязнуль.

— Да-да, — кивала ее мать неуверенно.

Вскоре замолчала и Жофи, и лицо ее от горечи и раздражения вдруг так посерело, что мать вся сжалась; после первой же затянувшейся паузы она встала и неловко попрощалась.

Немного погодя вошла Мари с начищенной лампой в руках, ее телячьи глаза еще купались в лучах утреннего счастья, но вот она взглянула на ребенка, на серый, точно олово, лоб Жофи, и лицо ее застыло, а глаза стали пустыми и черными, как окно, в котором погас свет. Она поставила лампу и вышла с таким видом, словно хотела, чтобы самый ее приход был забыт здесь начисто. Затем к кровати бесшумно скользнула Кизела, но сейчас и она уже не предлагала сделать компресс, не накапывала лекарство, а молча села в баронское кресло в углу и, сложив руки на коленях, глядела на разбегавшиеся от запястий синие жилки; всякие признаки жизни стерлись с ее лица, по нему никак нельзя было прочитать ее истинных чувств; возможно, там затаилось участие, а может быть, торжество или просто раздумье о собственной судьбе. Немного погодя явился Цейс. Сейчас и он держался так же, как Кизела: невозможно было заглянуть ему в душу. Доктор послушал ребенка, прижался заросшим ухом к его груди, подержал безжизненную руку, молча вынул блокнот для рецептов и стал писать, не промолвив за все это

время ни единого слова. Жофи неотступно смотрела на него, надеясь услышать что-нибудь обнадеживающее или хотя бы поймать сердитый взгляд на Кизелу, который можно было бы истолковать как благоприятный знак. Но Цейс в течение всего визита устраивался так, чтобы не приходилось смотреть на Кизелу; даже рецепт предпочел писать в неудобной позе, положив блокнот на кровать, лишь бы не оказаться лицом к лицу со старухой, которая так и простояла возле своего кресла, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать колкость. В голове у нее клубились фразы одна лучше другой: «Так-то, господин доктор, видите, что вышло из легкого расстройства желудка?» Или еще занозистей: «Как же вы полагаете, господин доктор, скоро ли наладится у ребенка желудок?» Но внезапная тишина, нависшая над постелью Шаники после радости-однодневки, глубоко взволновала старуху. Было что-то торжественное в этом безмолвии, когда каждый думает об одном и том же, но таит свои мысли за темными решетками, — и на сердце у Кизелы стало дивно и сладостно. От сильных ощущений лицо ее совсем застыло, а собственное молчание стало источником такого величественного удовлетворения, что ради этого она пожертвовала даже колкостями.

— Господи, ноготки-то словно бы посинели! — пролепетала Жофи, когда доктор ушел.

Кизеле уже раньше бросились в глаза посиневшие ногти ребенка, которые выделялись на живых красках тела первыми вестниками смерти; но теперь, когда ее предчувствия полностью подтвердились, Кизела могла быть великодушной. Ведь настанет еще время, когда она докажет и почтмейстерше и самой Жофи, что с первой минуты понимала, в чем дело. Поэтому она даже не намекнула, что давно заметила эти синеющие ногти, отказалась и от лишнего случая обличить доктора, который даже не взглянул на них.

— Ну, что вы, это же просто тень, вам уж во всем страхи мерещатся, — возразила она преувеличенно уверенным тоном.

Торжество Кизелы стало еще блистательней от этого самоотречения, она испытывала сложное чувство — словно простила долг врагу своему.

Жофи ни единым словом не дала понять, успокоила ли ее неожиданная уверенность Кизелы. Она попыталась смотреть в сторону, но синеющие ноготки вновь притягивали к себе ее взгляд, и тогда живот схватывало вдруг жестокой судорогой. Наконец она взяла беспокойно подергивавшиеся ручонки, уложила их под одеяло и ласково прикрыла, чтобы они не высунулись вновь. Но спазма ужаса по-прежнему не отпускала ее, хотя руки сына скрылись от глаз. Вырваться бы отсюда, чтобы никогда уже не возвращаться к этой кровати, потерять бы сознание — лишь бы не знать ни о чем! Потом и этот дикий страх минул, Жофи придавила чудовищная усталость. Кизела настаивала, чтобы она прилегла, однако Жофи стыдилась своей слабости.

— Нет, нет, раздеваться на ночь я не стану, — проговорила она решительно, восставая не столько против Кизелы, сколько против собственной усталости. И порадовалась молчаливому согласию Кизелы, угадав за ним подобие восхищения. Это несколько взбодрило ее. Кизела вышла, Жофи осталась одна между глубоким, спокойным дыханием Мари и судорожными, частыми всхлипами Шаники, но даже сейчас она не позволила себе прилечь, хотя бы одетой. Словно желая оказаться достойной исполненного почтения к ней ухода Кизелы и ее укоризненно-ободряющего покачивания головой: «Вы совсем себя не щадите, милочка», она неподвижно сидела на кровати и, подстегивая себя мыслями об ужасном, бередя душу, удерживалась в состоянии бодрствования. «Скоро останусь я одна, никто не скажет мне больше „мамочка“. Так и доживу свое в одиночестве, никогда уже не будет у меня красавца сына, чтобы хоть издали на него полюбоваться, идучи в церковь. Для червей могильных я тебя растила, дитятко мое родненькое. И зачем только на свет ты родился? Чтобы печалилась я по тебе, когда не будет уж тебя на свете. Страдалец ты мой, да как же славно ты говорил: „соня-фасоня“. Последнее, чему выучился. Стоило ли и учиться-то? Вот сейчас он еще живой, хватает воздух, словно вечно жить хочет, а через какую-нибудь неделю, может, будет лежать в яме и на стенках ее видны будут черви, перерезанные лопатой…»

Безмолвные причитания эти жалили в самое сердце, Жофи содрогалась и кулаком закрывала себе рот, чтобы задушить рвавшийся из горла крик. Потом она ослабела, долгие минуты сидела бездумно, в чудовищной отдаленности от собственного страдания, пока новой мыслью не подталкивала себя в выси истинного мученичества.

— Ох, если бы я могла умереть вместо него, — вздохнула она почти громко и на секунду похолодела от выраженного вслух желания. И подозрительно вгляделась себе в душу — искренне ли сказала это. Но никакого протеста из души не последовало. Напротив, в высокой красоте этой минуты как бы улеглись все спазмы, все угрызения совести. В самом деле, приведись ей сейчас умереть за Шанику, она умерла бы, не моргнув глазом, не изменив даже позы. И сознание, что есть на свете нечто, ради чего она действительно могла бы отдать жизнь, отдать сейчас же, немедля, повинуясь голосу души — и это не пустые слова, — наполнило ее великим спокойствием. Словно очистившись, она по собственной воле прилегла на кровати с краю и погрузилась в бессонную дрему.

Поделиться с друзьями: