Избранное
Шрифт:
— Ну-ну-ну, а вот расстраиваться так не следует, — бормотала торжествующая и растроганная Кизела. — С чего это вам умирать, Шанике завтра полегчает, и вы сами посмеетесь над тем, что сегодня наговорили. Ну, ничего, ничего, поплачьте, милочка, вам от этого легче станет. Э-эх, и я ведь немало наплакалась у постели муженька моего покойного, но видите, живу все-таки, человек много вынести способен. И нехорошо чуть что ужасы всякие себе представлять. Этак вы совсем свихнетесь, пока Шанику вырастите, если каждой детской хвори так пугаться будете.
И, обхватив старческими руками сникшую красавицу, Кизела заставила ее сесть в кресло, засуетилась вокруг нее, захлопотала, принесла кофе, уговаривала, потчевала, ее старое лицо даже помолодело в душевной беседе. Будь Жофи родной ее дочерью, Кизела и тогда не могла бы ухаживать за ней самоотверженней — так благодарна была она ей за эти слезы и за беспомощность, нуждавшуюся в ее утешениях, за то, что, охваченная
На другой день, когда пришел доктор Цейс, Шани сидел в постели и перебирал затрепанную колоду карт. На одеяле весело играло солнце, над недовольным, вытянувшимся личиком ребенка ярко отсвечивали его растрепанные, взбившиеся волосы. Весеннее утро сделало все, чтобы оживить цветы, украшавшие одеяло, и замаскировать, прикрыть затаившуюся в постели болезнь. Непромытые глаза старого доктора Цейса помаргивали быстрее, чем обычно, да и поздоровался он громче, чем всегда, с первого взгляда определив, что малыш здоровехонек.
— Ну, что у нас случилось, молодая мама? — В черной с проседью бороде ярко сверкнули красные губы. — Бедную вашу матушку вы совсем напугали, пришлось мне пообещать ей, что зайду к вам с самого утра, пораньше. А наш-то тяжелобольной в карты играет! Во что играешь, братец, в фербли или в очко? — Шани недоуменно уставился на доктора, и тогда тот одним движением спутал ему волосенки и дернул за ухо. — Ну-ну, ужо успокою твою бабушку, мол, не умер еще, вот разве только от этих засаленных карт помрешь. Ну, так что же у нас? Кашляем? Температура?
Доктор был молчаливый работящий еврей; он не вступал в долгие беседы с крестьянами, быстро осматривал больного, прописывал лекарство и тотчас удалялся — уже на ходу, даже не приостановившись на пороге, коротко сообщая родичам, будет ли жить больной; однако именно это немногословие и поддерживало его авторитет. Он приходил и уходил такой загадочный и отчужденный, словно сама болезнь, и люди верили, что свое дело он знает. Нынешняя разговорчивость была ему совсем несвойственна: пораженная Жофи не знала, что отвечать, и только улыбалась. Как ни хорохорилась она накануне перед матерью — «Вы мне этого старого еврея сюда не присылайте!» — сейчас ее растрогало до слез, что доктор Цейс столько слов тратит на ее сына, и она даже не думала отвечать ему.
Однако для Кизелы, которая протиснулась в комнату за спиной у доктора, это был прекрасный случай показать себя в полном блеске. Обстоятельно и подробно рассказала она обо всем, что предшествовало болезни, помянула, что сама-то давно уж приметила, что с ребенком неладно — у нее на такие вещи глаз наметанный, ее собственный сын через все детские болезни прошел, — хотела даже сказать про это Жофике, но ведь в такие дела лучше не вмешиваться. Доктор Цейс подозрительно оглядел выступившую из темного угла старуху, погладил бороду, потом провел ладонью по плоской и лысой макушке и, когда Кизела добралась до воспаления среднего уха, которым мучился ее сын, ткнул пальцем Шанике в грудь и буркнул, повернувшись к Жофи: «Рубашку!» Большим багровым ухом прощекотал он Шанике всю грудь, сверху донизу, потом велел показать язык. Кизела на секунду оскорбленно замолкла. Она-то ждала, что доктор вот-вот спросит, кто эта интеллигентная женщина, и похвалит ее. Разочарованная, она сделала еще одну попытку, стала рассказывать о компрессе и о том, что вечером у Шани была температура 39,7.
— Я уж было испугалась, не воспаление ли мозга у него, ведь вот и племянник мой, бедняжка, от этого умер в «Шгефании» [7] .
Старый Цейс искоса глянул на Кизелу, простукал грудь ребенка, которая была совсем прохладной, потом еще раз взглянул на Кизелу, и с лица его сбежали всякие признаки весенней свежести. Ярко-красные губы спрятались в черной бороде, лоб сердито нахмурился. Он написал рецепт, сунул его Жофи и, уходя, проворчал только: «А пугаться тут нечего! Ребенок съел что-то, обойдется». Сжав легонько локоть Жофи и не оглянувшись на Кизелу, он стремительно бросился вон из комнаты. Жофи едва поспела за ним, чтобы проводить.
7
Известная больница в Будапеште.
Когда Жофи вернулась в комнату, Кизелы там не было; лишь в обед она осмелилась заглянуть опять с супом, который только что приготовила. Молча, даже не намекнув на грубость доктора Цейса, поставила на тумбочку тарелку с супом, чтобы Жофи сама накормила ребенка. Шани проглотил несколько ложек, потом стал жаловаться, что горячо. Жофи подула, но Шани не взял ложку в рот, суп потек по губам. Малыш заплакал, он ни за что не хотел больше есть. Губы его дрожали, он побледнел и жаловался, что мерзнет. Бледный до синевы, весь дрожа, лежал он на постели, с которой, словно устыдясь, соскользнул последний солнечный
луч.— Не хочу вмешиваться, — проговорила Кизела с многозначительным видом, — но этот доктор как-то слишком уж легко разделывается со своими больными. Я-то знаю, как выглядит ребенок, если у него просто испорчен желудок — дай бог, конечно, чтобы у Шаники было только это. Но кое-какой опыт у меня все-таки есть. У таких деревенских докторов, что ни случись, объяснение одно: простуда или желудок испорчен. Когда я в Пеште лежала в клинике с камнями в почках, рядом со мной положили больную раком — так дома, в деревне, ей целый год твердили, что у нее запор.
Жофи молчала. Ни единым движением не выказала, что Кизела ей в тягость, и покорно терпела, когда та, пережив обиду, нанесенную пренебрежением доктора, снова выступила вперед и заняла прежние позиции. Правда, Жофи со стыдом вспоминала свои вчерашние слезы и старалась даже взглядом не встретиться с Кизелой, чтобы не дать ей повод вернуться к наметившимся между ними ласковым отношениям и начать снова по-матерински опекать ее, но вместе с тем она признавала, что давешней своей слабостью дала как бы право жилице распоряжаться в комнате больного и теперь ей придется выстрадать всю болезнь Шаники бок о бок с Кизелой. Отныне Жофи могла защищаться от старухи лишь одним — не сердиться, не идти на резкие столкновения вроде того, вчерашнего, в котором она оказалась побежденной. В ней самой теперь уже не было той веры, какая окрыляла ее накануне утром. Тогда она еще гнала от себя мысль о болезни и потому не видела, что сын болен; однако в течение минувшего дня и ночи до нее дошло наконец — «болен», — и, пока Шани лежал вот здесь пред нею, разубедить ее было невозможно, что бы ни говорил доктор. Она, съежившись, сидела на стуле и смотрела на сына, который после внезапного озноба раскраснелся и с беспокойством, хотя и не поворачивая головы, следил за каждым движением обеих женщин. Жофи не плакала, не причитала над ним, но каждая ее косточка словно налилась свинцом, и сознание — «болен!» — все сильнее охватывало ее. Веселые утешения доктора были сейчас такими же невероятными, как та птичка, что впорхнула в окно, пока проветривали комнату, несколько раз облетела кровать больного и вылетела прочь. Зато в суровых, пересыпанных намеками речах Кизелы была настоящая правда.
Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы не мешала задремавшему мальчику. Из-под накинутого на лампу платка свет падал только на стул с тазиком, в котором мокло полотенце, на домашние туфли Кизелы да на двигавшееся неровно у нее на коленях вязанье, которое, словно живое, своей отдельной жизнью жившее существо, шевелилось на фоне расплывавшегося в темноте силуэта. Жофи, присев на край кровати, чуть привалилась к изголовью, видны были лишь ее поясница и бедро, они легко дорисовывались воображением как очертания застывшего в неловкой позе трупа. На белую массу постели скудного света уже не хватало, подушки едва угадывались — и глубоко ушедшее в них тельце (которого, собственно, и не было видно, только слышалось тяжелое, надрывное дыхание) наполнило Мари животным страхом. Она не смела шевельнуться и чувствовала только, какие большие и нескладные у нее руки, какой резкий и грубый голос. Ведь стоит полу скрипнуть у нее под ногами, и вот уже разрушится, сгинет это дремотное царство! С неловкостью, свойственной крупным людям, она попыталась быть чуткой и бесшумной. На цыпочках подошла к столу, чтобы поставить вино, но ее новенькие туфли скрипели на каждом шагу. Шепотом стала передавать Жофи наказ матери: мол, пока болен маленький Шани, еду она будет присылать из дому, а Мари каждый день перемоет все и в комнате уберется, чтобы Жофи, кроме сына, ни о чем не думала. Но горло ее непривычно было к шепоту, оно издавало странное урчание, от которого Шаника проснулся и протяжным жалобным голоском попросил воды. Этот голос совсем пришиб Мари; ее грубое, по-крестьянски здоровое тело чуралось, будто дьявольского наваждения, всякой болезни — словно и не Шаника лежал в полумраке комнаты среди подушек, не тот самый Шаника, которого она прежде, когда еще любила жандармского сержанта и целыми днями пропадала у Жофи, щекотала до полусмерти, заставляя визжать, как поросенка. Она не подошла к кровати, даже не полюбопытствовала, как там больной, и старалась держаться у стенки, по возможности дальше от магического круга у постели больного. Под всяким предлогом старалась она выскользнуть из комнаты. Сперва поставила на холод цыпленка, потом вынесла пустую банку из-под компота, затем обнаружила, что грязная посуда так и стоит с обеда немытая, растопила плиту, и через несколько минут из кухни послышался звон кастрюль, плеск воды.