Избранное
Шрифт:
Жофи молчала; в садике раскачивался куст жасмина; ее пробрала вдруг дрожь, хотя она вышла в теплом платке, крест-накрест перетянутом на груди. Кизела, видимо, не осмелилась развивать дальше свои надежды на будущее, а Жофи не произнесла ни звука, не известно, поняла ли она, о чем говорила Кизела, или думала только о своем.
— Знаете, что меня мучит больше всего, — взволнованно зашептала Жофи тем доверительным тоном, когда чудится, что слышен стук сердца. — Ведь кажется, что же такого… ну, умерло дитя — ведь бог взял! Но легко сказать — бог. А что, как и не бог взял вовсе, а просто мать бездумной была? Я, знаете, ни с кем еще не решалась говорить про это, но с тех пор, как нет его, я себя поедом ем: если б ты иначе с ним обращалась, не лежал бы он сейчас там, бедняжка. Видит бог, какой я была ему матерью, только он один был у меня в целом свете, а я все-таки не умела говорить с ним на его языке. Верите ли, этот кроха боялся меня, рад был радешенек,
— Ну что вы, право, не терзайте себя такими мыслями, — опять заговорила в Кизеле ее новая, особенная доброжелательность, однако в голосе сквозь снисходительную ласку пробивалось и торжество: вот оно, теперь Жофи сама признает, что не умела обходиться с ребенком! Но ткнуть ее носом в свою правоту — нет, такого Кизела себе не позволит. — Ведь я все это время была рядом с вами и видела, как обращались вы с бедняжкой. Уж лучше и невозможно. А другая бьет дитя свое, колотит — и ведь ничего, живет.
— Но я видела, — настаивала Жофи, — и вы, сударыня, замечали, что не такая была я с ним, как нужно бы. Помните, как я его кофе пить заставляла. Сперва просила по-хорошему, потом и бранить начала, а ведь он тогда уже больной был. Не хватало у меня на него терпения. Единственное дитя, и я не сумела в сердечко его проникнуть.
— А вы думаете, другие матери умеют? — вздохнула Кизела: она слушала свои прежние упреки в адрес Жофи, но все совестилась сейчас напомнить об этом. — Теперь-то мне на сына моего жаловаться не приходится. Когда он в последний раз приезжал, на похороны, уж так хорошо поговорил со мной, всю душу раскрыл, право, а ведь было время, когда только и слышала от него: «А вы, мутер, помалкивайте». Таковы дети: то словно чужие, а то вдруг опять вспомнят, что значит матушка родная. Это лишь та мать поймет, у кого сын вот таким же большим да своенравным вырос. Но в конце концов я же, его мать, и стала ему советчицей. Выжил бы Шаника, и у вас так с ним было бы.
— А я думаю, никогда бы он мне не доверился. Ведь и в тот раз его от соседей домой принесли. Эта горбунья Ирма лучше умела говорить с ним, чем я. Бог весть что у меня за норов такой, всех отпугивает. Уж и не знаю, может, его калека та заразила…
— Что нам ведомо, милочка? Бедный муж мой часто говаривал, когда кто-нибудь уж очень желал докопаться в чем-то до корня: да у меня бы все кишки наизнанку вывернулись от моих любимых голубцов, вздумай я допытываться, из чего всякий капустный лист да каждая рисинка произошли и что с ними прежде бывало… Самое лучшее — принимать все, как есть, и не искать причин. — Правда, этот принцип находился в полном противоречии с обыкновением Кизелы разнюхивать про все — что, как и откуда, — но сейчас, в этом добром настроении готовности соглашаться с каждым словом Жофи, она охотно развивала противную ее нраву точку зрения, чтобы хоть на время унять тревоги молодой женщины. — Вот мне не сегодня-завтра пятьдесят семь стукнет. У вас большое горе, но молодость, даже с горем вместе, все-таки лучше старости, хотя б и без горя. Старость каждую косточку растревожит, то в руке кольнет, то, глядишь, ноги чуть не отнимаются от боли. Пока пастух зорьку проиграет, пять раз сядешь в постели, откашливаешься да слушаешь, сколько бьют часы на стене, а между одним боем и другим — целая вечность. Скоро-скоро и я стану такой же дряхлой старушонкой, какой помню свою мать: так же буду шаркать, так же разговаривать сама с собой. Конечно, тут вы под боком, иной раз и заглянешь к вам вечерком, но ведь не вечно же так будет. Прежде я так не чувствовала одиночества; когда умер мой старичок, я поплакала, но было и облегчение какое-то, что не с кем уже ненавистничать. А сейчас думаю, хорошо, когда есть кто-то рядом, ведь с каждым днем будешь все беспомощнее, вот и затоскуешь по родной душе. Бывает, приструнишь себя: глупая, на что надеешься? Ну, женится твой сын, какая-нибудь образованная пештская штучка навяжется ему на шею, а уж она поспешит выкурить тебя, хотя и пенсия моя не помешала бы (старый человек много ли наест!), — но ведь не захочет она, чтоб в ее карты заглядывали. Мужчину-то одного легче обвести… Правда, нынче, вижу я, словно бы на другое повернулись у Имре мысли; столичные курочки набили ему оскомину, вот и становится он порядочным человеком.
Прежде Кизела никогда не говорила так певуче-протяжно. Она отказалась от красот городской манеры, и в ее речи зазвучали вдруг жалобные интонации покойной матери — именно так говорила некогда старушка, руша на пороге мак и иногда разгибаясь на минутку, чтобы передохнуть. Эти интонации жили в ней до поры до времени тайно, где-то глубоко запрятанные, — жена школьного служителя, с которой в охотку беседовали супруги учителей, считала зазорным пользоваться ими для изъяснения своих чувств. Если сейчас она все же поступилась утонченной городской речью, то надо было думать, что в направлении ее мечтаний и интересов произошел определенный сдвиг,
который и заставлял ее вновь пользоваться языком деревни, туземцев. Она явно чего-то хотела от этих туземцев.Жофи, напротив, позабыла о дипломатических уловках. Правда, она чуть ниже пригнулась к забору, и ее тень на дороге стала короче в отраженном свете подымающейся луны, но ласковые речи Кизелы лишь глубже толкали ее в мучительные воспоминания.
— А помните то утро, когда я подняла его с постели, — говорила она, — как будто непременно хотела показать, что он не болен. Словно заранее страх меня брал перед всеми этими сестрами милосердными, плакальщицами, которые вот-вот ворвутся ко мне в дом. Так пусть лучше дитя подымется на ноги. Пусть наперекор всему будет здоровым. Как он, бедняжка, эту кашу есть не хотел! Может, своим упрямством я и накликала смерть.
— Ну, что это — накликала! — возразила Кизела, и Жофи, почувствовав нетерпение в ее голосе, умолкла. — Знаете, над чем я сейчас тружусь? — помолчав, заговорила Кизела с внезапной решимостью. — Хочу устроить Имруша к фарнадскому графу шофером. Место хорошее, а жить он будет в павильончике возле озера — знаете, швейцарский домик? Да любая состоятельная девушка охотно там заживет с ним. Я уж говорила сторожихе, она с женой управляющего на короткой ноге. А место сейчас как раз свободное, она обещала похлопотать.
Но Жофи, по-видимому, не интересовали планы Имре.
— Завтра фиалки отнесу на могилку, мне Кати Пордан обещала, есть у них. Прямо с землей отнесу, а то стоит могилка совсем голая, только жердь торчит, и земля вся растрескалась.
— Что ж, теперь уже и сажать можно, — оскорбленно согласилась Кизела, — даже пеларгонию.
— Мне последнее время только там и хорошо на душе, — с необыкновенным жаром продолжала Жофи. — Я уже и матушке говорила, что скоро совсем как Жужа Мори стану. Когда ни приду, она все там. «Так и живешь здесь?» — спрашиваю. А она шепелявит по-своему: «Вот пришла старичка своего навестить». — «Кто ж он такой, старичок твой?» — «Да Комароми». Вы-то, сударыня, не знаете этой истории. Был у нас тут старик такой, Комароми, лет под семьдесят, трясучка его одолела. Его тоже село наше призрело, как и Жужу. Они и жили-то в одной развалюхе. Ну, а детишки — эти вечно дразнили Жужу, придумали: правда, кричат, Жужа, что Комароми женится на тебе и к весне свадьба ваша будет? Под конец и Жужа поверила. С тех пор как помер Комароми, она все к нему на могилу ходит, проведывает старика. Говорят, подадут ей сколько-нибудь сала, хлеба, а она непременно старичку своему снесет немного, чтоб голодным не остался.
Кизеле хотелось беседовать совсем не о Жуже. Она обиженно умолкла и немного отошла от забора. Между тем совершенно стемнело, черные глыбы акаций придавили крыши, и уже не видно было, кто идет по улице, слышались только шаги. Кто-то поздоровался удивленно и, пройдя, оглянулся на две женские тени. От дома их окликнули:
— Жофи, где вы, тут ли?
Как видно, Мари жутко стало так долго оставаться одной. Кизела выпрямилась.
— И впрямь, пойдемте уж. Воздух-то прохладный, оно и вам вредно. — И крикнула Мари: — Идем, идем, милочка!
Жофи скривила губы: ей — вредно?! Но промолчала. Зачем доказывать всем и каждому, что ей уже бояться нечего, и чем скорее, тем лучше. Но когда они вошли в дом, ее лицо пылало, а глаза ярко сверкали.
— Страшно было, душенька, одной, думала, что мы убежали? — улыбнулась Кизела Марике и жилистой рукой потрепала ее по щеке.
Как раз в этот момент Жофи взглянула на Кизелу: на лице старухи, обычно суровом и язвительном, выражение снисходительной ласки было страшно, ибо напоминало мучительную гримасу. Но Мари улыбалась в ответ ей счастливо и чуть пристыженно.
Между тем злые апрельские ветры утихли. Ветки, которые еще совсем недавно бешено метались и сердито стонали в ночи, теперь чуть колыхались от легких толчков улетевших вдаль пичуг, кивали зелеными почками. Турецкая гвоздика уже была высажена под окна в палисадники, и в лужи вокруг колодца, над которыми еще недавно проносились страшные тучи, спокойно гляделись ленивые пушистые облака. В эти тихие весенние дни Жофи стала бывать на кладбище еще чаще, чем в первое время после смерти Шаники. Женщины, работавшие на своих огородах, подымаясь время от времени с корточек, чтобы отдохнуть у ворот, часто видели ее скользящую вдоль заборов высокую черную фигуру с сумкой в одной руке (из сумки торчал завернутый в бумагу отросток розы) и с тяпкой — в другой. Когда Жофи переходила улицу, ее длинная тень вытягивалась, переламываясь, по планкам заборов или на стволах шелковиц. Этим светлым, сияющим днем Жофи и сама казалась всего лишь тенью в черном своем одеянии, а ее тень — тенью тени, от которой ежится даже плотно утоптанная земля, отступает даже штакетник заборов. «Опять, горемыка, идет на кладбище. Вот уж судьба выпала, право!» — говорили друг другу женщины, на минуту подымая глаза от передников с рассадой; даже батрак, подвозивший навоз, провожал ее взглядом со своей скрипучей телеги, хотя взгляд этот не выражал ни недоумения, ни сочувствия.