В деревне
Шрифт:
— Ух, ну и детки крещеные! — сетовала она.
Чуть погодя — я пошел к скотине — Топлечка медленно прошла к гумну и опять оказалась возле хлева.
— Одеяло я тебе дала, — сообщила она мне, не входя внутрь. — Одеяло и простыню. На лестнице повесила. — Помолчала и добавила: — Чтоб не замерзал.
— Ладно, ладно… — пробурчал я, желая от нее отвязаться, и почувствовал, как все тело у меня охватило пламя. Я замер с граблями в руках, но единственное, что я еще услышал, было нечто напоминавшее вздох, потом шаги стали удаляться.
Когда в тот вечер я украдкой, словно чего-то опасаясь, вошел в дом, первое, что я услыхал, был смех Ханы, доносившийся из кухни. Она заливисто смеялась, что-то говорила и снова смеялась. Инстинктивно я притих, но то ли они услыхали, как я вошел,
— Где ужин? — спросил я.
— В горнице, на столе, — ответила девушка, придерживая дверь, точно ждала, пока я уйду.
Я направился в горницу, но не успел как следует притворить за собой дверь, как опять раздалось фырканье Ханы — видно, она не могла удержаться от смеха и хохотала у меня за спиной. Из каморки больного появилась Топлечка с чугунком в руках, она заправила волосы под платок и сказала:
— Садись за стол, Южек. Сейчас будем ужинать. — Прислушалась к хохоту, долетавшему из кухни. — Чего они там заливаются? — И позвала: — Ханика, Туника! Ужин остынет!
Мне и представить себе было трудно, как она сможет прийти ко мне, чтобы Топлек или девушки не заметили или вовсе не догадались — как-никак коровы у Топлеков редко телились; и однако, до последнего дня своей жизни не забуду, как каждую ночь я ждал ее, и нетерпение мое возрастало. Я уже не мог заснуть, я вслушивался в скрип двери, стоило ей приоткрыться, в хруст гравия по направлению к уборной, дважды повторяемое хлопанье дверцы, и опять все затихало. Со временем у меня настолько изощрился слух, что я уже различал шаги каждой Топлечки.
Однажды ночью — молодой месяц стоял высоко между звезд, было, наверное, около полуночи — я услышал шаги Топлечки. Медленные, осторожные, башмаки на босу ногу, сперва по песку во дворе, потом вдруг под крышей хлева. Она ступала очень осторожно — сна у меня как не бывало, я сел и насторожился. Да, это была она — и шла она сюда! Я замер от волнения, все тело как будто свела судорога. Сердце тревожно колотилось, зубы стучали.
Эту осторожную поступь нарушил неожиданный шум: проходя по хлеву, Топлечка зацепилась за ярмо — оно с грохотом сорвалось, загремев всеми своими ремнями. Собака тявкнула, заскулила, потом залаяла. На миг шаги стихли, затем повернули обратно и стали такими быстрыми, словно она торопилась бог знает куда.
Я вскочил на ноги, накинул впопыхах что-то на себя и кубарем слетел по лестнице, так что чуть не сорвал кожу с ладоней. Я хотел догнать ее, окликнуть, но входная дверь скрипнула, глухо звякнула железная щеколда.
— Зефа! — все-таки вырвалось у меня, и я опустился на порожек, судорожно сглотнув слюну.
Я прислушивался, не звякнет ли опять щеколда, не скрипнет ли дверь, хотя… хотя понимал, что этого не будет.
Ночь была студеная, небо усыпали звезды, тонким серпом висел месяц — возле него не было ни одной звездочки. Меня бил озноб. Я застегнулся и встал, чтобы вернуться к себе, как вдруг в окошке вспыхнула лампа, осветив деревья в саду.
Мне ужасно захотелось увидеть Топлечку, хотя бы на мгновение. На цыпочках, босиком, я подошел к дому и подпрыгнул, чтобы заглянуть в окно. И я увидел ее и подпрыгнул еще раз. Женщина стояла посреди комнаты в кофте и в красной нижней юбке, на плечах шерстяной платок — да ведь она ко мне собралась, озарило меня! — заложив руки на затылок, отчего пышная ее грудь напряглась и стала еще круче, и неподвижно смотрела перед собой, куда-то мимо стола и за лампу. Я отодвинулся и полез на плетень — откуда было лучше видно. По всей вероятности, женщина слушала, что ей говорил Топлек из своей каморки. Я видел, как она поджала губы, и это сразу придало ей суровый вид; видел, как она схватила платок с плеч и накинула его на голову, быстро и с очевидной злобой, но отвечала она неторопливо и беззаботно, что меня поразило:
— О господи помилуй, громыхнуло что-то в хлеву, вот и пошла глянуть, в чем дело!
Ее мне было слышно, что говорил больной — я не различал. Скорее всего, он опять принялся ее пилить, потому что она снова стояла недвижимо, крепко сжав губы, потом с
досадой тряхнула головой, косы рассыпались у нее по плечам, подошла к столу, взяла лампу, мимоходом бросив шерстяной платок на свою постель в горнице, и медленно, даже как-то сокрушенно вошла в каморку.Я слез на землю и кинулся к хлеву, куда выходило оконце из каморки, — чтоб увидеть ее. Ставни были неплотно прикрыты, и сквозь щель мне было хорошо видно все происходившее внутри. Лампа с закопченным стеклом стояла на подоконнике, Топлечка сидела на сундуке, как обычно, положив руки на колени, и широко раскрытые ее глаза были устремлены поверх постели больного куда-то в пустоту, точно она внимала стене.
Теперь мне было хорошо слышно, что говорили оба. Больной стонал и хрипел, несколько раз он взмахнул своей сплющенной, обнаженной по локоть рукой, словно пытаясь что-то поймать, — видеть ее было жутко, — потом рука бессильно упала на одеяло. Очевидно, его что-то очень взволновало, а успокоения себе он не находил.
— Ох… ох… ох… — хрипел он, — хоть бы дождалась, пока ноги протяну… Недолго я тебе мешать буду… Из-за вас… из-за тебя, баба, пропадаю я…
Он повернул голову, глядя на нее воспаленными, вытаращенными глазами, которые только и оставались живыми у него на лице. И все время пытался приподнять голову.
— Ох, проклятая! Помоги хоть…
Она нагнулась к нему, не вставая с сундука, и так, полулежа, стала совать ему под голову какие-то тряпки — и тут я увидел то, что хотел увидеть, — ее грудь, выскользнувшую из выреза кофты.
— Из-за вас пропадаю… из-за хозяйства… из-за тебя, ох ты, проклятая! — и вдруг он умолк, протянул вперед сперва одну, потом другую руку, словно намереваясь коснуться ее грудей; неожиданно он схватил их с такой силой, будто хотел вырвать с корнем, голова и верхняя часть его тела теперь выпрямились, и он свистящим шепотом, задыхаясь, повторял: — Зефа… Зефа… Зефа…
И тут я увидел такое, отчего по сей день у меня обмирает сердце, когда я вспоминаю ту ночь. Я увидел, как женщина вместо того, чтобы отодвинуться и оттолкнуть его руки, пересела к нему на постель и, не убирая груди, левой рукой схватилась поверх тела больного за боковую доску, а правой перебросила назад волосы и равнодушно, как будто ничего особенного не происходило, но все было вполне привычным, устремила взгляд в темное окно. И вдруг глаза ее округлились — или она заметила меня?
Я соскользнул с плетня и упал на колени, словно ноги отказались мне служить. Вспоминаю, что выбрался я из палисадника на четвереньках, а вот как забрался обратно к себе наверх, позабыл. Ни луны, ли звезд не помню, ничего не различал я вокруг — перед глазами стояло только то, что происходило в каморке и что показалось мне таким ужасным, только это заполняло голову до тех пор, пока не одолел меня сон, а сон в ту ночь долго ко мне не приходил. Я не испытывал ревности, скорее, пожалуй, это было похоже на жалость, на сочувствие, но не на ревность. «Зачем он живет?» — спрашивал, я себя, вспоминая о Топлеке. Однако неразрешимой тайной осталось для меня то, Почему она не ударила по этим костям, почему не отодвинулась, почему позволила ему прикасаться к себе?
Близился сбор винограда — подошла осень. Дни стояли солнечные, но по ночам подмораживало, все сулило хороший урожай на виноградниках. Я стал зябнуть в хлеву и перебрался в дом.
Впервые в жизни я спал в комнате один. Дома мне приходилось спать с сестрами, а когда они стали проявлять свой норов и заняли заднюю комнатку, меня переселили к бабке в клетушку, где у каждого был свой угол; в летние месяцы я, как и все парни, перебирался сразу после покоса на сеновал. Впервые ложился я на такую высокую мягкую постель, что прямо тонул в ней, впервые в жизни я заметил, что к моему приходу комнату убрали: пол вымыт, на окнах фуксии и герань, по оконным переплетам вилась зелень, так что с улицы ничего не было видно. Впервые у меня был стол, на который, раздеваясь, я мог положить сигареты; впервые у меня был шкаф, пусть часть шкафа, потому что в левой его половине были устроены полки, на которых лежали книги, календари и альманахи, а ниже хранилась всевозможная рухлядь. Впервые в жизни я почувствовал какой-то порядок.