В деревне
Шрифт:
Теперь все стали мне ненужными, я всех опасался и никому не хотел показываться на глаза. До изнеможения хотелось спать. С луга донесся топот возвращавшейся скотины. Животные подошли совсем близко, и я услыхал голос Ольги — пасла она — и щелканье ее кнута. Штрафела взял ярмо и пошел с ним к корыту.
— Мерзкая скотина! — орал он и, подталкивая бычков, пытался надеть им на шею ярмо. — Не хватило вам воды в ручье, а? Ольга, собирай обед, быстрей, выезжать надо!
Вот как, значит, Штрафела всерьез принялся за хозяйство; такое никак не входило в мои планы. Этот бродяга — на нашей земле, а я — у Топлеков! Я совсем было собрался вставать, но тут до меня донеслось брюзжанье Ольги, будет, дескать, с нее, она пасла, а теперь еще и в поле гнать нужно.
— Все я да я. Как будто у нас мужиков не осталось в доме…
И пронзительный голос Марицы — она тоже откуда-то появилась:
— А где этот молокосос?
— А он дома? — спросила Ольга.
— Дома, если опять куда-нибудь не уполз.
Это «куда-нибудь» подразумевало Топлеков.
— Валяется себе, вытянулся как червяк, знай, похрапывает.
Ага, значит, Марица видела меня, но не разбудила; значит, я спал и даже храпел.
Штрафела, стиснув зубы, яростно поносил весь божий свет, даже бычков, «этих Хедловиков», а это означало, что вечером он напился и тащиться в поле ему вовсе не хотелось, а может, он просто сцепился с матерью или с Лизой.
Ольга и Марица о чем-то вполголоса толковали между собой, словно опасались, как бы кто их не подслушал; шептались, шушукались, и я словно видел, как они совали головы в хлев.
— Пускай он едет, — злобно говорила Ольга. — Ты слышала?
— Так разбуди его! — ответила сестра.
Сейчас за мной придут. Я напряженно вслушивался, но шагов не было слышно, ни с гумна, ни у лестницы; потом раздался глухой голос Марицы:
— Если они его опять не подманили! — И она хохотнула.
— Подманили? — протянула Ольга и невинно спросила: — А какая из них?
— Как это какая? Кому ж еще, как не старой! — Марица опять захохотала.
— Верно, куда уж молодым! Чего они умеют!
Вот оно что, эти болтушки все знают!
Девушки засмеялись, но, вдруг вскрикнув, разбежались — видно, их шуганул Штрафела. Кнутом стегнул или так просто? До меня доносился их смех, с которым они не могли совладать, и брань Штрафелы: «Эти Хедлы, наверное, думают, что я за них стану гнуть спину, а они знай себе будут разгуливать сколько душе угодно!»
Я окаменел, потом, потихоньку пробравшись по сену, вылез на гумно и по дереву спустился на землю. Дополз до овражка, дальше — к лесу и под прикрытием кустарника — к ручью. Здесь я умылся. Я плескал себе водой в лицо, тер глаза, которые щемило так, будто их опалило огнем. Опять вернулся в лесок и присел под дубом, а потом и вовсе улегся на спину. Долго лежал, закрыв глаза, обдумывая все, что случилось. Над головой зашелестели листья, где-то рядом дрогнула осинка; с поля донесся возглас Ольги, но мне это казалось таким бесконечно далеким… Я чувствовал на своем лице прикосновение солнечного луча, пробившегося сквозь густую крону дерева… куда-то провалился, заснул как убитый и спал до самых сумерек, пока не опустилась вечерняя прохлада.
В течение нескольких дней я оставался дома, никуда не высовывая нос. Помогал своим, радуясь тому, что приходится рубить кукурузу на нижних склонах, откуда не видно дома Топлеков, да и кукуруза поднялась выше роста человека. Мне не хотелось даже глядеть в ту сторону, я не испытывал ни малейшего желания видеть кого-либо из Топлеков; а одна мысль о Зефе приводила меня чуть ли не в отчаянье.
Дома на меня почти не обращали внимания, и я чувствовал, что им попросту нет до меня дела — как матери, так и обеим сестрам, Марице и Ольге. Сперва мне показалось, будто они посмеиваются надо мной; я ломал голову, не пронюхали ли чего-нибудь, а потом вдруг нечаянно услышал горячий шепот сестер.
— Ну и черта Лиза себе на шею посадила!
— Знаешь, Марица, а мне жалко ее. Трудно ей с ним.
Они сидели, греясь на солнышке, и шелушили фасоль. За последнее время они сблизились между собой и держались друг друга, что было на них непохоже, такого у нас в доме вообще никогда не водилось. Марица потянула из кучи длинную плеть и, расправившись с ней, злобно возразила:
— Жалко? А чего ее жалеть? Нас она жалеет? Всех бы из дома на улицу выставила…
В ее словах заключалась немалая доля правды, поэтому Ольга долго молчала, и не сразу вновь послышался ее голос:
— Это ты верно говоришь… — на что Марица, видно желая ее утешить, сказала:
— А за Штрафелу ты не волнуйся! Он может и в строители снова поступить!
Ведь Штрафела и в самом деле прежде был строителем! И тут я вылез. Они услыхали шаги и всполошились, еще никого не видя. Но, увидев и убедившись, что это я, успокоились, а Марица, кинув внимательный взгляд по сторонам, спросила:
— Южек, ты что-нибудь слыхал о Лизикином Штрафелеке?
Она не сказала: Лизином, но Лизикином — и назвала его не Штрафелой, но Штрафелеком! Совсем по-родственному! Нет, я ничего не слыхал. Марица не могла скрыть своего изумления — откуда это, дескать, я свалился, так вовсе ничего и не слыхал, и не удержалась, чтоб
не заметить — тепло, по-семейному, — мол, наш Южек не услышит даже, как трава растет, его нечего бояться. И в тот же день я узнал от них — а в воскресенье, во время поздней мессы, слух подтвердился, — что Штрафела, этот «великий партизан», на каком-то собрании или на митинге в Зорчевой корчме крепко получил по зубам — ему не дали говорить. Люди рассказали, как все было. Сперва выступали приезжие из Любляны или откуда-то там еще, потом — дело шло уже к концу — вздумалось и Штрафеле о своем рассказать. «Ясное дело, разве могло обойтись без этого кашлюна — Штрафела, выступая, всегда покашливал и таким образом заполнял паузу, когда у него не хватало слов, — и без его вечного «я, товарищи!» — злопыхала Марица; каждое свое выступление он начинал словами «я, товарищи» и без конца повторял их, если не кашлял. А на том собрании он намеревался поболтать о партизанах, как, дескать, все начиналось — будто Штрафела об этом что знал! — и о коммунизме, который должен был прийти в Гомилу. Это он, Штрафела, выскажется сейчас перед люблянскими товарищами, а Гомила пусть его послушает! Но товарищи из Любляны не стали его слушать, не испытывала потребности слушать его и Гомила. Его тут же срезали: пора, мол, кончать, а если ему хочется что-либо людям сказать, пусть приходит в другой раз трезвым. Он выпучил глаза, тупо и словно даже испуганно огляделся по сторонам, посмотрел на товарищей из Любляны, на всех прочих, еще раз произнес это свое «я, товарищи!..», но задохнулся и, молчком пройдя через толпу, вышел из корчмы. И никто больше не вспоминал о нем на том митинге, зато теперь о Штрафеле заговорила Гомила, та самая Гомила, которую он пугал и которая так его боялась. Гомила и сейчас его побаивалась, однако ехидным судам да пересудам о нем не было ни конца ни края. Поэтому, выходит, — теперь это поняли и мы, Хедлы, — принялся он с такой пылкостью за наше хозяйство, а Лизика начала так ласково обхаживать мать… Поэтому, выходит, сей «великий партизан» взялся за чапыги да за ярмо! Мать обошла всю родню, съездила в город, а возвратившись сказала мне, когда мы оказались одни:— Сам увидишь, Южек, что из этого выйдет! Для Лизы добра не жди. Приспичило ей принять этого проклятого бродягу! — Она особенно подчеркнула слово «бродягу». — Тоже мне партизан!
Меня ошеломила ненависть, прозвучавшая в ее словах; она люто ненавидела их обоих, Штрафелу и его жену, мою сестру, свою собственную, родную дочь. А потом вдруг спокойно сказала мне:
— Только, Южек, ты будь хорошим!
Точно сулила что-то. Что же? Землю?
Я вдруг почувствовал под ногами твердую почву — но, прежде чем я смог об этом поразмыслить, прежде чем все решилось со Штрафелой, пришла к нам Топлекова Хана. Увидев ее, я разинул рот.
— Отец тебя просил зайти, — обратилась она ко мне и, повернувшись к домашним, мы как раз сидели за столом, сказала: — Господи Иисусе, что будет с нашим отцом?
Слова ее с трудом проникли в мое сознание, я не слышал, что ей отвечали, мне стало и жарко и холодно разом. Ух, почему он меня зовет? Чего, черт побери, он от меня хочет? Может, Зефа ему все рассказала?
Почему именно того, что Топлечка ему все рассказала, я тогда больше всего испугался, не могу понять и по сей день. Я почему-то привык думать, что у жены не бывает секретов от мужа — а она ведь жена ему! Я собирался спросить у Ханы, не передавала ли чего мать, но подходящих слов не было. Я схватил шапку и пошел за девушкой, вовсе не чувствуя тяжести собственного тела, словно лишившись вдруг всякого веса. Когда мы вышли, Хана что-то спросила о Штрафеле, а я бездумно выпалил:
— Бродяга!
И меня охватил ужас — а вдруг Топлек поднимется с постели и выгонит меня из своего дома этим же самым словом.
— А ты б не пошел в батраки? — спросила Хана.
— Зачем? — засмеялся я, не давая себе труда задуматься над ее словами, но почувствовав в них ядовитый укол; однако времени разбираться не было — мы стояли у порога их дома; скрипнула входная дверь. Вздорная девка!
Того, что больше всего меня пугало, белых глаз Топлека — мурашки пробежали у меня по спине, когда я открывал дверь! — этих дьявольских выцветших белых глаз я не увидел; постель в горнице была застлана, и на ней никого не было.
«Переложили его», — подумалось; и не знаю отчего, сердце наполнил холодный ужас, точно в доме предстояло увидеть покойника; я оглядел все углы и еле сумел поздороваться: «Добрый вечер вам всем пошли господь!» На скамейке возле печи сидела Туника и возила ногами по полу; Топлечка вскочила из-за стола, точно ее кольнуло, схватила платок и, отвернувшись в угол, проворно повязала голову. Подобрала волосы, надвинула платок на самые глаза, повелительно взглянула на Тунику и Хану, вставшую у двери, и, поскольку взгляд ее не оказал своего действия, спросила: