В деревне
Шрифт:
— О господи Иисусе Христе, кончился!
Я испугался, однако женщина оставалась на удивление спокойной.
— Погоди! — шепнула она и выскользнула из комнаты; вернулась она уже одетая.
Я тоже оделся. Молча, точно сговорившись, мы подняли тело Топлека, вовсе лишенное тяжести, перенесли его в каморку и положили на постель. Я успел еще заметить, как она начала прибирать покойника, — больше я не выдержал. Выскочил из каморки, лег и с головой накрылся одеялом. Так я и лежал, пока через час или меньше глухую тишину, стоявшую в доме и у меня в голове, не нарушил вопль Зефы, потом раздался плач, послышались шаги Ханы и Туники на лестнице, их вопросы: «Что такое? С отцом плохо? Что с ним?» — и слова Туники:
— О господа, папа наш умер!
И я услышал плач, безутешный, горький плач Туники.
Как Зефа умеет рыдать, удивлялся я воплям Топлечки. Я встал, оделся
VI
Смерть Топлека случилась в ночь с пятницы на субботу, и хоронили мы его в воскресенье к вечеру. «Хороший денек себе выбрал», — говорили люди. День стоял действительно прекрасный, какие бывают ясной осенью, и народу — конечно, все больше родня! — пришло столько, что и дома, и во дворе, куда ни глянь, все было черным-черно; а мне казалось, будто наползли в сад огромные медведки и ползают, ползают, вытягивая шеи. Откуда взялась эта толпа одетых в черное родственников? Их было столько, что и мне — я все время испытывал это чувство — стало грустно, поначалу сам не знаю отчего; как-никак я ведь был их сосед, батрачил в этом хозяйстве и мне лично беспокоиться было нечего. Но когда наутро после той ночи стали приходить люди, я вдруг поймал себя на том, что стою перед хлевом и как будто таращу глаза в пространство — а взгляд мой не отрывается от крыши родного дома по ту сторону овражка, и вдруг понял, как бы я был счастлив, если б находился там, пусть продолжая вздорить с сестрами или драться со Штрафелой. Да, все было бы хорошо и прекрасно, если б я мог ни одной минуты больше не оставаться у Топлеков. И как бы я был счастлив, если б вообще никогда не переступал порог их дома! О Тунике я почти не думал. Но нечто — я знаю, это был страх, это он удерживал меня у Топлеков, — было сильнее меня, и я не смел уйти отсюда, я должен был остаться и вести себя так, словно, кроме смерти Топлека, в доме ничего не произошло и вся эта история у Топлеков меня ничуть не касалась. Так я и остался у них и даже помогал нести гроб; от этого мне уклониться не удалось, хотя я бы отдал все на свете, чтобы этого избежать: не потому, что мне было трудно физически, — тяжелым, невыносимо тяжелым, угнетавшим меня и с той ночи проследовавшим, отнимая сон, стало для меня все на свете.
Невыносимы были для меня эти два дня, когда, входя в дом или взглядом скользнув в горницу, я видел в гробу высохшее тело и лицо, на котором стал открываться рот, точно покойник хотел закричать, сделать то, чего не успел сделать при жизни, когда упал на пол и все у него обломилось, замерло и он не успел ничего сказать. Ближе к вечеру Цафовка — она пришла на ночь читать молитвы — подвязала ему челюсть, однако Топлек не перестал зевать; сколько я ни убеждал себя, что не стану больше на него смотреть, ничто не помогало — видимо, нечистая совесть притягивала к нему мой взгляд. Невыносимо было мне видеть Топлечку: она натянула платок на самые глаза и ни на кого не смотрела, ни с кем не говорила, а меня словно вовсе перестала замечать, словно… словно ей было нужно, неведомо почему, именно так себя держать сейчас и непрерывно ныть. Мне невыносимо было встречаться с Ханой, а еще больше с Туникой, которая избегала меня, будто чего-то боялась. Хана тоже не желала меня видеть, а может, мне показалось, потому как утром, когда кругом царил хаос, я напомнил ей, что надо подоить коров. Глядя мимо, точно разговаривая с чужим, она отрубила:
— Пусть те и доят, кому все не по нраву!
Я хорошо запомнил эти слова, со мной говорили как с батраком или с кем-то, кто и думать не смеет о том, что ему придется хозяйничать в доме. А Туника явно сторонилась меня, она спешила увернуться, если наши пути сходились.
Да, было невыносимо, временами мне казалось, будто все знают, как умер Топлек, — но тяжелее всего было видеть Тунику. Поэтому у меня и вырвался вздох, сам не ведаю как, когда я заметил, что она на миг остановилась, глядя на деревья в саду.
— Бедная Туника!
В этот момент мне было настолько ее жаль, что я не мог сладить с собой и не сказать ей словечка. Она вздохнула и стремительно, как только могла, пошла прочь; закрыла лицо фартуком, но не заплакала — я знаю, я долго не спускал с нее глаз, пока она не
скрылась из виду.А самое невыносимое началось, когда приехал Рудл, старший брат покойного, тот самый, что до женитьбы Топлека взял за себя двоюродную сестру Топлечки. Он явился так, будто и дом и земля принадлежали ему и будто теперь, когда Топлек покинул сию юдоль скорби, нужно было установить в доме порядок. Он появился в субботу вечером, прошел по полям вместе с женой и детьми, сплошь девочками — у него был один парень, да поговаривали, что у того с головой не все в порядке, — ни на кого не поглядев, даже на Топлечку, та затаилась в сенях, направился прямо в горницу, где лежал его брат. Приподнял покров, окропил покойника святой водой и перекрестил, причем так истово и сурово, точно боялся, что брат воскреснет и станет его по ночам преследовать; постоял у гроба, прочел одну или две молитвы, повернулся и вышел в сени, там он надел на голову шапку. Топлечка вытерла руки, она сделала это раньше, а теперь вытерла снова, будто одного раза было недостаточно, а вытерла их для того, чтобы поздороваться с Рудлом. Но Топлеков брат оставался неприступным, возвышаясь над ней, будто вовсе ее не замечая, сунул руки в карманы и угрюмо, словно обращаясь к сеням, не к живому человеку, спросил:
— Чего он у вас так жутко зевает? Могли б подвязать челюсть, а…
Он собирался что-то добавить, но, видно, передумал и, вытащив из кармана правую руку, махнул ею: дескать, нет смысла да и жаль попусту тратить слова, самое разумное помолчать.
— Иисусе Христе, господи наш, — выдохнула Топлечка так громко, как мне еще не доводилось слышать, и опустила передник. — Что поделаешь, если кончина ему вышла такая?
Она явно не собиралась уступать.
Брат Топлека еще выше задрал голову, вытянул шею, посмотрел на закопченный потолок и изрек:
— Ну да, вы, бабы, никогда ничего не можете, а Францл вот мертв.
Топлечка промолчала и не пошевелилась. Я повернулся и ушел в кухню, оставляя их один на один. Но мне было слышно, как мужик опять затянул:
— Жутко зевает! А вы где были, когда он кончался?
Я омертвел, меня обдало жаром. Я услышал, как женщина зашмыгала носом и, вытирая слезы, стала рассказывать историю, которую в тот день с утра до вечера она повторяла бессчетное количество раз и слышать которую становилось все более невыносимо. Это была сплошь выдумка о том, как муж ее позвал, как она встала, оделась и пошла приготовить ему напиток, как принесла ему этот напиток, а он принял все вместе, напиток и лекарства, и будто… будто выглядел он вполне нормально. Потом она вышла в кухню взглянуть на огонь в очаге — когда просыпаешься посреди ночи, голова всегда дурная! — а потом легла, и все это время, пока лежала, ей казалось странным, почему он не стонет — он стонал ночи напролет! — и будто не было у нее покоя; тогда она опять встала, пошла к нему и хотела сунуть под одеяло его руку, которую он высунул наружу, — упокой господи его душеньку! — и увидела, что уже наступил конец и уснул он навеки.
— Ох, Иисусе Христе, — заканчивала она, — тяжелая, лихая болезнь у него была, а умирал он легко, погас как свечка, даже крикнуть не успел.
Это была ловко составленная история, в которой все время подчеркивалось, что она дважды выходила на кухню — один раз приготовить напиток, другой раз взглянуть на огонь.
А пока она рассказывала, из горницы вышла его жена, следом за ней — дочери, и Топлеков брат вовсе неожиданно, почти с нежностью в голосе произнес:
— Ничего не поделаешь! Знать, пробил его час, избавился от мук.
— Несчастная ты, Зефа, несчастная, — заголосила его жена, подходя к Топлечке. — И у Гечевых такая ж беда, только Гечевка с малыми детьми осталась. А твои, Зефа, уже помощницы в доме.
— Ой, господи… — Топлечка с нахлынувшими слезами вдруг кинулась к сестре на грудь и во весь голос безутешно зарыдала. Это были совсем иные слезы, чем те, что я слышал ночью, на рассвете, теперь это был подлинный плач, надрывавший душу. Родственница вытирала глаза платком, который держала в руках, даже когда шла через поля, наконец и она тоже горько зарыдала.
Топлеков брат проглотил слюну и отвернулся, не желая видеть бабские слезы, у его девочек увлажнились глаза, а я поспешил выбраться из кухни мимо всей этой голосящей компании. Не было у меня ни малейшего желания слышать, как старший Топлек обругает меня — побаивался я неведомо по какой причине, как бы Топлечка, пуская слезы перед родней, перед братом покойного и своей двоюродной сестрой, невзначай не проговорилась и не покаялась, как все было на самом деле, ткнув при этом в меня пальцем. Потому что, бывая вне себя от волнения, она не удерживала и капли разума у себя в голове.