Созерцатель
Шрифт:
37
Стрелка указывала в небо, надпись гласила: «Москва». Бродяга повел черной рукой:
— Посидим на жухлой травке?
Доцент, молчаливый и внутренне собранный, аккуратно положил на траву велосипед и сел рядом в позе лотоса.
— Как же, Андрей Ардальоныч, — спросил Егор, плюхаясь поблизости. — Как же вы решились в такую даль? Нешуточное дело — в Китай на велосипеде. Такие пространства перекатать!
— Культурная миссия, — отрывисто возгласил доцент. — Дело жизни. Лекции. Меньше чем через полгода буду читать студентам Пекинского университета.
— Гуай — хуань — чай — кань — ший, — сказал Егор. — Здравствуйте, товарищ лектор.
— Вот именно. Свет с востока. Восходит заря. У них туго с материализмом. Надо помочь. Новый тип мышления. Авангардная диалектика. Традиция, мой друг, мертва, но вечно зелено юное древо модернизма.
Бродяга мрачно:
— Разобьют тебе собачью голову.
Доцент:
— Времена меняются. Собачьи головы снова в цене. Вам, как бывшему историку, полагается знать. Нужно решиться. Поступок, как и любовь, приходит однажды. Блаженны гонимые за правду. Соль земли.
Егор:
— Вы — соль? Вами правду солить — прокиснет,
Бродяга же, разохотясь, даже протез полистироловый скинул, помахивает перед носом, подзуживает. Поезжай в Китай да им мысль кидай, просвети, неразумных, чтоб насчет нас не заблуждались, а уж мы без тебя, умноголового, справимся, разберемся в наших-те своясах, родных пенатах. Доцент разволновался, растрогался, чуть не слезы льет, жаль мне вас, пасомых, и грех это пастырский — стадо оставлять в небрежении и беспутице, так ведь долг велит и его не прейдеши. Милые вы мои, и ты, Егорша несусветный, и ты, приблудный мудрец, не держите обиды в сердце своем, а уж с дороги, с белокаменной ли, с рязанских или иных пределов я отпишу вам цидульку и уж само собой с нарочным мандарином от самой китайской стены пришлю вам по подарку, чтоб помнили друга сердешна. Ох ты голова разбедовая, лепечет бродяга, ох ты головушка заплечная, возьми и от меня презент на дорогу дальнюю, вот этот протез, принайтуй его к раме велосипедной, и он тебе в пути в нужде сослужит пользу, спички ли зажигать, от разбойников ли отбиваться, так ли на прохожих недоумение нагонять, уж возьми его. Обнялись они в предвидении долгой разлуки, приладили доценту на спину рюкзак с теплым бельем, привязали протез к раме и долго смотрели вослед, как доцент педалями накручивал по пыльной дороге, по горькому жару пустого пространства.
38
Вот и нам пришла пора расставаться, говорит историк бывший. Годы мои иссякли, мысли мои раздарены, разошлись на беседы, и приближается мне срок, как зверю, отдаляться от шума и крика и потихоньку забываясь между бодрствованием и дремой, ожидать последнего беспробудного сна. А ты, Егорий-бедоносец, вторую половину жизни пребудь в смысле, а не суете. И пусть тянется тебе длинное былинное беремя-время вьется, завивается, витийствует, словно пахучая стружка древесной строганины. И не злобствуй на людей, картелей им не выставляй, чтоб пребывал ты, будто не жизнь твоя течет, а житие длится. Всякая наша дань прошлому предоставляется, оно довлеет, креатура тягомотная, надо всеми нашими предстояниями в городу ли в огороде. И пусть не на затылке очеса располагаются, а подо лбом. Человеку должно уметь расставаться с прошлым. А как же картины и образы пережитого, что носим в себе, спрашивает Егор, неужто и это попусту и исчезает никуда бесследно. В небытие, воскликнул бродяга, в небытие все обращается. И страх моего поколения, и романтизм твоего. Некий философ вывел, что история всякой жизни есть история поражения. Однако, возразил Егор, есть две истории в каждой, как в монете. Орел — запечатленная история, решка — поучительная история, как случайно выкинул, как легла, так и пошла. Признать поражения потому, что жизнь конечна, нельзя, душа сопротивляется. Так расшифровать: порыв в прорыв. А где же смысл, спрашивает бродяга. Если смысл прошлого в настоящем, тогда настоящее осмыслено исчезнувшим и, стало быть, обессмыслено. Если же смысл настоящего в будущем, тогда и настоящее еще не осмыслено. Если же смысл настоящего в самом настоящем, тогда как его постичь, не выходя за его пределы. Вы правы, дорогой учитель, но ваши апории — система не моего исчисления. Вся наша психическая и рациональная жизнь суть укореняется в прошлом, мы же едим плоды дерева. Собственное единство человека, как говорит другой философ, должно вечно завоевываться на острие активности. Это проблема выбора, сказал бродяга. А сам человек — острие прошлого, всех прошлых движений, потоков, людей, всего, что он может ощущать затылком. Но это же слепота, отчаяние, драма. Здесь некая контрадикция, возразил Егор, вы берете человека как закрытую систему, между тем он живет и умирает как открытая система. Верить другому — нет риска. Верить себе — настоящий риск, он всегда неоправдан. И мы ничего не знаем об отчаянии неоправданности. Отчаяние невозможно драматизировать, оно монологично, молчаще, в нем нет слов, чтоб быть услышанным. В отчаянии — тени невысказанного. Горе — индивидуально. Коллективное горе — маскарадно. Радость можно переживать сообща. Теперь рассудите, какова страшная бездна невысказанного человеческого горя. Поэтому у человечества никогда не будет подлинной истории, поскольку история событий без истории отчаяний — скорлупа плода, чей вкус нам неведом. Эх, Егорий Иванович, хоть и дотянул ты до седин, а как был, так и остался бесштанный санкюлот, извечный и довечный протестант, одинокий и неприкаянный. Ответствуй, где та рыба в той реке. Рыба съедена, река утекла. Где твоя ломаная рубня в голых ножнах. Твой замечательный дрессированный осел. Где кочевники за холмами, и у каждого длинная тыкня с волчьим хвостом. Где те прелестницы, коих ты любил. А наш друг-психолог тоже, поди, до ногтей истлел за тридцать-то лет. Ты сам где, пацан в цыпках. Под дверью подслушиваешь музыку, так она отзвучала. В прошлом — тихо, ни всплеска, ни шороха. Пока не поздно, бери там дилижан одноместный и мчи сюда. Чтоб летели и становились ветром разорванные в клочья годы. Нет, учитель мой многомудрый, вы ж сами наставляли, что противуречия — стержень движения, на него все наши заслуги и упущения нанизываются. Ан нет, Егорша, то была первая ступень познания, и я, отщепляя неосознанное от сознаваемого, сдвигал твои мотивы на твои цели. А ты бы мне не верил, милый, не доверял. И хоть в те годы был я молодше твоих нынешних, а все едино — старик: война состарила в один год, душа здрябилась, сжалась, как газетка для подтирки. Зачем же вы на себя наговариваете, навираете. Неужто не помните чего светлого, ухарства какого или так, приятного возвышенного чувствования. Отчего, Егорий, как не помнить, все помним, да что толку. Мостиков-то между вами и нами нету, все сопрели, валятся, сыпятся, на щепу распадаются. Кричать с берега — разве что услышишь. Ты и посейчас чужой.
Вникаешь в голоса из впереди, а мне они и вовсе бормотание. И хоть ни одна вещь не пропадает, все возникает из причины и в причину же обращается, хоть в бревне содержится дерево, а в ткани пряжа, а в словах переживания наши, все едино — наши причины — вне нас, и никто не может быть причиной самого себя. В памяти, напомнил Егор, мы все — причина себя. След памяти — свеча на алтаре. Кому возносим наши песнопенья? Оставь, сказал бродяга, ты будто бы поклялся служить символом. Как же, как же, живем же в мире символов, пропитаны ими, сочимся. А где вещи, люди, события? Эх, вздохнул бродяга, как только мордой в реальность ткнешься, так и видишь — платонизм, так и тянет проснуться от мокрого кошмара, да сил нет, засасывает, завораживает, туманом головушку крутит, заманывает, чтоб мысль какая не проклюнулась, и уже если случится, так она, голубушка единственная, как иголка в сене, — как ни сядешь, так и наткнешься. А вот и до городской заставы добрели, слава тебе, не заметя за беседой, вот уж и будошники из будок стеклянных высовываются: ну как, любезные, резрешили противоречия ума и сердца? Какое там! Одно речит, другое молчит, да все под сурдинку, тишком, разве ж это дело. Нет, согласно кивают будошники, разумеется, не дело. Однако на всяк случай порасспрошайте прокурора или его товарища. Он чичас книги разложит, палец послюнит, по странице поводит, и все ваши противоречия как на ладони выложит — бери не хочу. Ну, спасибо, милые, за науку, так что как случится, так мы сразу к ним, разрешайте, мол, вашество. А вообще, до свиданья. До свиданья, кивают будошники, и ушами кивера оттопыривают, улыбаются. И вот здесь мы расстанемся, говорит бродяга, ты ступай домой, а я подамся на вокзал. Велика она, матушка, из края в край мотануться и то затоскуешь. Да и выскочишь по ходу возле столба, ногу подымешь да и в лес, хватит, мол, насмотрелись по самое некуда. Неужто навсегда расстаемся, спрашивает Егор и едва не хлюпает в нос от жалости. Отчего же, весело так удивляется бродяга, вот вернется доцент из Китая, привезет гостинцев, земляных орешков, и я тотчас обнаружусь, вот тогда вместях посидим на завалинке, полузгаем, слюну на бороду попускаем. А сам уж стоит на подножке комсомольско-молодежного, пустым рукавом машет, прощается. Погоди, проводник, тормозни вороных. Ты, кричит бродяга, пересиливая перонные шумы, возгласы и поцелуи, не забудь роман дописать и хоть у тебя там высокий слог, как потертости на портках, высвечивает, однако ж ничего. И не забудь про это, как ты ее и как она тебя. Неинтересно ж, мнется Егор, классики все рассказали. Что ж из того, то было задолго до сексуальной революции, а теперь период реставрации. А кому неинтересно, тот пропустит мимо глаз.39
Был ранний вечер. Пассажиры самолета — прозвище «караван-сарай», бортовой номер 85300 — скушали по куриной лапке, заели куском расстегая, полакомились ананасом, откушали кофею, вытерли пальцы и губы душистыми салфетками и теперь отдыхали, едва ощущая сквозь дрему, как аэроплан мчит в сумрак, покачивая рессорами на воздушных колдобинах.
Егор не спал. Перед ним на коленях лежала карта республики, и он отмечал проплывающие внизу веси, чтобы не пропустить нужной, вовремя предупредить бортпроводницу. И как только она обнаружилась из служебного помещения, пошла между кресел, раздавая пассажирам гигиенические пакеты, если вдруг стошнит, Егор обратился к ней:
— Скажите, пожалуйста, далеко ли Заманиловка?
— Заманиловка? — переспросила прелестная молодая женщина со светлыми глазами и округлым личиком. — Заманиловки никакой нет. Верст через сто есть село, именуется Маниловка, то есть это у него название такое — Маниловка, а Заманиловки никакой не было и нет. А Маниловка точно есть, это село такое.
— Да, да, — поправился Егор и покраснел от просака в присутствии прелестной женщины. — Именно Маниловка... Вы не могли бы попросить капитана немного сбавить скорость, чтоб над Маниловкой я совершил выкидыш?
— Извините, — сказала она, — но я должна проверить ваше разрешение на право свободного полета. Оно не просрочено?
— Ни в коем разе, — смущаясь, проговорил Егор и подал красную книжку. — Мое разрешение в полном порядке и со всеми печатями.
Прелестная молодая женщина внимательно посмотрела красную книжку и вернула Егору.
— Хорошо, — сказала она, — я попрошу капитана сбавить скорость верст за двадцать до Маниловки и открою вам люк. Вы знаете, что за бортом около сорока градусов мороза?
— Конечно, — ответил Егор, улыбаясь, — у меня с собой лыжная шапочка. Натяну на уши и быстренько спланирую.
— Зачем вам Маниловка? — улыбнулась прелестная женщина. — Выбрасывайтесь в Конотопе, там памятные места. А Маниловка — скучнейший памятник: десятка два деревянных изб, и ничего более.
— Там есть удивительный источник, — ответил Егор. — Водятся интереснейшие мужики. Сидят в лесу вокруг печки и обсуждают проблему беспорочного зачатия.
— О! — зарозовела прелестная женщина. — Это, наверное, сложно?
— Отчего? — пожал плечами Егор. — Это дело техники и технологии... Кроме того, эти мужики не могут разобрать некоторые слова в тексте, и мне нужно помочь им...
— Понимаю, — улыбнулась прелестная женщина. — Я догадалась: вы пишете роман. Теперь многие пишут роман, — вздохнула она, взглянув в лицо Егора чудными светлыми глазами. — И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал. Вы любите Пушкина?
— Конечно, люблю, — сознался Егор. — И всю его семью люблю.
— Я тоже, — улыбнулась она так мило, будто высвечиваясь изнутри тонким светом любви. — И всех его предков люблю.
— Прекраснейшие люди! — подтвердил Егор.
— Так я предупрежу капитана, — сказала она, — а вы пройдите в багажное отделение, там люк выброса.
Егор снял с сетки чемодан, достал лыжную шапочку, простился с соседом, ничего не подозревавшим стариком-профессором, и прошел в багажное отделение, встал на четырехугольный люк. Вскоре вернулась бортпроводница.
— Что, — спросил Егор, — кэп не сильно ворчал?
— Немного, — сказала она. — Ему надоедает. В каждый рейс у нас пять-шесть фоскушетов[5]. Особенно старухи надоедают, капризничают. Вот подлети да подлети им поближе, им, видите ли, лень далеко планировать. А у нас тормоза изнашиваются. Какой вы смешной в этой шапочке. Забавный. Похожи на Штирлица в Швейцарии. Я его недавно везла на юг.
— Как он? Не сильно постарел? — спросил Егор.
— Нет, все такой же собранный и умный, — сказала она. — Приготовились. Встаньте тверже. Прижмите чемодан к груди. Когда открою люк, задержите дыхание. Какой вы смешной!