Созерцатель
Шрифт:
— Я ж говорю, вы умница, — понурился Кошолкин, торжествуя внутренне: с этим автором хлопот не будет, этот не станет наступать на гражданскую и личную совесть. — Все-то вы угадали верно. И про машинистку. Она действительно родила мальчика, хотя все наши авторы ожидали девочку.
— Вот видите. Ну и как, простите, мой роман?
— Ах да, роман. Так сказать, жанр. Хотите откровенно?
— Да уж непременно откровенно, — начал подыгрывать Егор.
— Откровенно — мне понравился ваш роман. Вы знаете, мне даже показалось, что там есть искра Божья.
Егор стыдливо опустил голову и начал колупать брюки на коленях.
— Да, — настаивал Кошин, — несомненно, искра. И еще кое-что. Например, диалог. Прекрасный диалог. Умный, динамичный, местами стремительный и жесткий. Описания, правда, вам не всегда удаются. Но это и понятно, вы человек городской, не на природе взрастали. Стиль. Да, стиль. Мне это также весьма и весьма. — Кошолкин сделал паузу и решился. — Но напечатать ваш роман никак не удастся. Вы понимаете? Есть в нем что-то, я бы сказал, не наше... Ну, не совсем наше. Но — цензор не пропустит. Цензора, они — ух! Нутром чует, что можно, а что — простите, — ну никак не можно. Вы знаете, признаюсь, сам я пытался, помню, провести одного. Ушлый! Сразу засек, что к чему. Вот так-с... Так что не обессудьте... Кроме того, — добавил Кошамкин, подозревая, что его аргументы не убеждают, — содержание вашего романа,
— Так роман потный будет! — воскликнул Егор.
Замглавред облегченно засмеялся неожиданным искристым, каким-то девичьим смехом, и сразу стал симпатичным парнем. Он грудью лег на стол, продолжая смеяться, затем вдруг посерьезнел и доверительно:
— Поверьте моему опыту. Самые лучшие произведения те, которые пишутся в стол. Потом приходят потомки и...
Егор представил себе унылую толпу потомков, которые ходят и шарят по столам непризнанных гениев в поисках шедевров, и ему стало грустно. Почему-то захотелось самому оказаться в толпе потомков и пошарить в собственном столе: уж он-то будет наверняка знать, где шедевр, а где дерьмо.
— Удивительные времена мы переживаем, — вдруг горячо заговорил Егор, — вроде бы какие-то ненастоящие времена, игровые. Чем чаще я сталкиваюсь с людьми, тем чаще в этом убеждаюсь.
— Да, да, вы правы, — с подлинным чувством подтвердил Кошлокин. — Прямо-таки несуразные времена вы переживаете. Настоящему таланту страшно оказаться в среде бездарности, завистников, карьеристов, подхалимов, лакировщиков.
— Вы полагаете, что-то может измениться? — спросил Егор.
— Не хотелось бы вас разочаровывать, но едва ли что-либо изменится в ближайшее столетие, и не одно. — Кошолкин загрустил, щеки и губы его сникли, на лбу прорезалась морщина, будто лоб усиливался разглядеть и опознать будущее. — Н-да, все это грустно.
25
Любезнейший друг мой, Егор Иванович. Вы по бумаге, небось, догадались, пишет Вам тот самый старичок, сухой корешок, который долго коптит небо и никак не выкоптит дочерна. Не знаю, как у Вас там, в городе, а у нас, на воле, пришли радостные времена. Весна вдруг явилась во всей своей невообразимой божеской красе. Подступала, подступала, да вдруг и явилась. И сердце радуется и поет, глядючи на всю эту красоту. Мне, бывает, страшно становится, как раздумаюсь, за что человеку такая красота природы дана. Ведь не напрасно, думаю, и стало, человек должен ее оправдать каждым своим делом. А дни наши идут себе неторопливо без времен и сроков. Все по капельке да по капельке, глядишь, вон сколько жизни накапало. Да и не замечаешь, что да где. Смешной случай со мной произошел. У меня сломалось радио с самого поста, а я и не заметил. Только как-то спохватился, что это я ничего не знаю, что в мире происходит? А потом догадался: радио-то сколько месяцев умолкло, а я и не заметил. Да и то, сколько звуков со мной живут. То кукушка в часах пискнет, то печка вздохнет, то половица и крыша потрескивают, а то внизу на речке что произойдет. И до того слух обостряется, что однажды я слышал, как водяная крыса под землей ходы роет. На деревне у нас тихо. Никто не родился и, слава тебе, никто не помер. Да и про меня люди забывать стали. Раз в неделю, правда, пришлепает какая старуха из местных, брякнет в окошко. Эй, кричит, Антипов, жив? Жив, кричу, жив! Да и отойдет, дура. Календаря я тоже не знаю. Только когда приходит старый друг, что печку переладил да срамное слово у ей на морде приладил, вот тогда я понимаю, что суббота или воскресенье, потому он приходит в эти дни, и мы сидим, пробуем самогонку, и до того, бывает, наклюкаемся, что он у меня и остается на два-три дня. Так что, милый мой друг Егор Иванович, если Вас не озаботит, пришлите мне отрывной календарь, чтобы я знал, какой день. И там под числом написано, какие великие люди в этот день родились. Это будет мне размышлением о бренной нашей жизни. Или есть еще другой численник — великих дат, и там отмечены великие полководцы, артисты, ученые и наш брат, писатель. Это тоже интересно. Милый Егор Иванович, Вы с юмором описали мне как-то про Кошамкина, который отверг Ваш роман. Не держите в уме этого чинушу, не загромождайте памяти. Экий он пузырь! Ничтожный он человек и не самостоятельный. Я таких людей хоть и мало видел на своем веку, однако представляю очень выразительно. Я бывал в городе и смотрел в магазине телевизор. Смотрел на цветную картинку, а сам про себя думал, что-то здесь не так. И уже дома понял. Дело в том, что человек сегодня потерял лицо. Ну не то, чтобы вместо лица было голое место, блин какой, я не это имею в виду. Там все в наличии, и нос, и рот, и уши, и борода, бывает. А лица нет. Может, я не очень ясно излагаю, но уж как умею. Человек настолько от человека отдалился, что только по приборам каким и воспринимать может. Вот почему теперь воевать стало сподручнее, не видишь, кого убиваешь. Вроде и есть там какой человек, а все его не видно, он вроде цифры, захотел, оставил, захотел, стер. Это я начал догадываться, когда у нас был колхоз, а не деревня, как сейчас, и я работал бухгалтером. Тогда так навострился, что мог любую картину цифрами изобразить, какую скажут. Но тогда еще что-то живое было. Каждую корову в лицо знали и по имени обращались. У нас, может, все это не так остро в глаза бросается, а у Вас в городе все люди, какие есть, оказались обезличены. Всякий надеется пузырем оказаться и другого перерасти в величии. А все оттого, думаю, что люди испугались смеяться. Когда заезжал в город, я по привычке все обращать в цифру стал считать, сколько веселых лиц окажется на сто душ, чтоб потом в процент перевести, и когда подсчитал, то впал во мрак и отчаяние. Поскольку лицо нам является своим смехом и смехом же всякое лицо обновляется. И куда все подевалось, это есть для меня тайна и самая неприкрытая фантастика. Так что плювайте Вы на непринявших Вашего великого романа и посмейтесь над ними. Ибо смех — воздух души. Без смеха душа вянет, скукоживается и забвению предается. Однако надо кончать письмо. В окно вижу, как мой криволапый друг поспешает ко мне и ногами за землю цепляется. Значит, сегодня суббота или воскресенье. А написал я потому, чтоб Вы не думали, будто меня нет, а я вот он. Храни Вас Господь от всяческих пузырей. Кланяюсь и подписываюсь.
26
Мы — мистическая страна. У нас все интуицией совершается. Кроме того, мы по плану строим жизнь свою и чужую. Допустим, решили мы вырастить сто миллионов пудов пшеницы. И выращиваем, да! Но не потому, что вот столько-то и столько-то засеяли и собрали, а каким-то иным, прямо-таки мистическим путем. И всякий видит: вот они, сто миллионов, тут они, и все в амбарах. Или, к примеру, решили мы, скажем, вырастить миллион врачей, миллион инженеров
и миллион ученых. И что ты думаешь? И выращиваем! Но опять, же каким-то заковыристым, прямо-таки мистическим путем. Тут сам черт не разберется, даже с поллитрой. Вроде бы и нет ни фига и вдруг — бах! и все есть. А ты говоришь... Но по-настоящему мистически лишь человеческие отношения. Тут прямо-таки разнузданный разгул мистицизма. Видимо, есть в людях некий орган распознавания — тотчас определяет: свой — несвой. Ну, как собаки свою породу определяют. Маленькая никогда на большую не полезет драться или что другое. Разве для смеха? И еще люблю, когда вижу в машине с нулями едет кто-нибудь. Для меня это праздник бытия. Я бы вообще для них отдельную дорогу проложил. Чтоб все видели, любовались и размышляли о величии. Я ж за версту вижу такую машину и, где на повороте, разиня рот, пристраиваюсь, чтобы, когда скорость сбавит, разглядеть туза бубнового. Подъезжает. Смотришь: щеки лоснятся, зубы блестят в улыбке, в глазах олимпийский огонь, лоб напряжен в решениях государственных. Мате-е-ерый. А на шофера и не смотришь, знаешь: хорошо ему в тени величия, — и нежарко, и не дует. Хотел бы с таким тузом в одной бане попариться, при случае можно кипяточком побаловать, а главное, взглянуть на детали фигуры. Вся спина, небось, рубинами и топазами украшена, а из них какое главное слово складывается. Потому как не может такой великий человек без какого главного слова существовать и своим величием всех благодетельствовать. Никак не может. В этом весь секрет. А самая главная мистика — это откуда такие люди вырастают, — умные, сильные, красивые, благородные, сама доброта неизреченная. Особенно, когда стоят высоко-высоко и орлиным взором своим такие страшные дали будущего обозревают. Когда вижу и слышу, впадаю в экстаз нескончаемой благодарности. А он повернется на восток да как крикнет: Эй! — там все как вкопанное становится. А он повернется на запад да снова как гаркнет: Эй! — и там все как вкопанное. И что страшно: при таком величии такая простота. Бывало, с коня сойдет, ручку пожмет, по плечику потреплет, в книге посетителей распишется. А ты стоишь, как придурок, немеешь от восторга, а сам про себя думаешь: да за одно б его дыхание я б жизни своей не пожалел, — на! бери! владей! распоряжайся! А восторг растет и растет, и нет ему конца, предела и срока. Так и хочется в пыль обратиться, в прах, да и кинуться под его бодрый шаг. Эх, да что там! Никакому западному рационализму с нами не совладать. Они нас глупым своим рационализмом, а мы их нашей мистикой, да все по мордам, все по мордам.27
— Нет, вы уж, пожалуйста, продолжайте, — просил Егор, водя с острым интересом глазами за доцентом, расхаживающим по комнате, как по аудитории перед студентами. — Мы с вами спорим много лет, и вас всегда интересно слушать, особенно в домашней обстановке. Так раскованно и откровенно. А мне это крайне важно. Я дошел до возраста выбора. Перевала. Однако так ни черта в жизни не понял да и не научился толком чему-нибудь. Это обидно. Перевалишь на ту сторону, а там — тихо. Или чужие голоса. А надо, чтобы во след. И не брань, а напутствие. И не в проклятие, а во благословение.
Доцент перестал ходить, сел в кресло напротив, сложил руки на животе, крутит большими пальцами, смотрит. Лицо толстое, но не глупое, глаза маленькие, но не злые, губы большие, но не вялые.
— Хитришь ты, родственничек, — сказал доцент. — Искусителем прикидываешься. Пугаешь, а мне не страшно.
— Ой ли? — усомнился Егор. — Вот мы смотрим с вами в глаза друг другу и прекрасно понимаем, что знаем цену всему на свете. Всякую цену. Даже с учетом плавающего курса. Вы можете быть откровенны или прикровенны. Цена — нечто внешнее по отношению к человеку. И мы не обязаны следовать собственным рецептам и проповедям. Был ли Христос христианином? Был ли Маркс марксистом? Это вопрос не одной формальной логики. Если да, тогда они следовали себе, что не обязательно для остальных. Если нет, тогда тем более не обязательно для остальных.
Доцент промычал что-то нечленораздельное, остановил крутить пальцами, встал, заложил большие пальцы под мышки и покачался с носка на пятку, рассматривая Егора пытливо, но без недоверия.
— Интеллигенция, — произнес он с несколько брезгливым выражением барственного лица. — Когда я слышу это слово, оно вызывает у меня разнообразные позывы.
— Понимаю вас, — ответил с чувством Егор, — некоторые слова и у меня вызывают икоту — алгебру смеха. И все-таки, если вы не возражаете... меня сейчас более интересует нравственный смысл вашей деятельности. Это то, что со временем не обесценивается, а, напротив, растет в цене, как все природное. Нравственность внерелятивна. Именно через нее осуществляется связь веков нынешних и минувших. Все остальное — дело полиграфии, передача суммы информации и так далее. И поскольку вы в своем деле являетесь тем узлом, через который осуществляется связь, интересно узнать, как вы сами определяете нравственный смысл своей деятельности.
— Вот привязался, — с деланной досадой проговорил доцент и снова сел в кресло у столика, удобно обмяк, не торопясь, со вкусом, закурил, но дым не втягивал, а подержав во рту, тут же выпускал смешными облачками вверх, под потолок. — Да нет у меня никакого нравственного смысла. Да и у ни у кого его, пожалуй, нет. Сейчас много интересных людей, но мало личностей. Ты не заметил? Ну, в том смысле, чтоб были выпуклые самостоятельные характеры. Чтобы сказал себе человек: а вот этого я никогда не стану делать, потому что это зло. Нет. Сейчас любой может сделать любое. Добро — дело трудное, редкое, а пакость всегда под руками. Вот и делают. Совесть? Ну, так ведь до совести дело не доходит. Это тумблер аварийный. Он почти никогда не включается. Опасно. Предохранители перегорят. А так работаешь потихоньку на среднем режиме: дал — взял, снова дал — снова взял. Хорошо, если берешь больше, чем даешь. Это закон выживания. Если наоборот, даешь больше, чем берешь, тогда ты либо святой, либо дурак. И то, и другое подозрительно. Таких обычно выталкивают в сферу, где ничего нельзя сделать и ничего от тебя не зависит.
— А вам случалось, Андрей Ардальоныч, сделать пакость?
— Отчего же нет? — удивился доцент, обращая на Егора маленькие проницательные глаза. — Очень даже свободно и независимо от меня. В этом процессе всегда есть некая тайна. Она заключается в том, что никто конкретно, лично, не повинен в пакости, и не несет ответственности. Нельзя сказать, что вот тот-то или тот-то устроил пакость и довел ее до конца. У пакости нет источника, из коего она проистекает. Она вызревает сама собой, как нарыв общественного сознания. Это коллективное творчество. Тут даже и не заметишь, как оказываешься вовлечен в пакость. Потом уж, когда дело сделано, невзначай спохватишься, поежишься зябко: мол, что же это такое, как ты дал себя в пакость втравить? Да и успокоишься, решишь, что уж в следующий раз... И так далее до самой смерти. А потом никто и не скажет, что ты был негодяй. О мертвых плохо не говорят, и сраму они не имуть. А потом все забудут, — и те, кто заваривал пакость, и те, кто расхлебывал... Ты знаешь, тут даже своя гармония есть и свой интерес. Ты выражаешь свой протест против зла — сослуживцам, родным, близким. Друзьям. И все они видят: ты человек хороший, так сказать, гуманист, поскольку ни тебе лично, ни другому пакость эта и даром не нужна. Ее даже и в руки противно взять. Это как мяч на футбольном поле — гоняют все, а потом, кто ловчее и влепит. Гол!