Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А ваш... аварийный тумблер... никак не реагирует?

— Зачем? — спокойно возразил доцент, вмял потухшую сигарету в морскую раковину. — Еще коньяк?

— Да, капельку... Благодарю, достаточно. Итак?

— Все намного проще, чем ты представляешь себе, любезный мой родственничек. Во всякие времена существовала бездонная выгребная яма. Как только переполняешься угрызениями — сбрасывай в яму. Она называется «современное общество». Из этой ямы все стекает в Лету. И еще: у пакости есть родовой признак, — ее нельзя совершить намеренно. Нельзя сказать: вот сейчас я совершу пакость. Ничего не получится. Она самозарождается, саморазвивается, самораспадается. Какой-нибудь энтузиаст может, конечно, тешить себя мыслью, что это он совершил пакость, а не она дала себя совершить. Но это заблуждение. Пример: твоя анонимка. Интересный общественный тест. Мои коллеги как-то враз унюхали: запахло пакостью, навострились. Но ничего не вышло. Ну, как-то само собой — не вышло, и все. Анонимка, в конце концов, вернулась ко мне с блистательными резолюциями начальства... Нет, не подумай, что мир неспособен на благородство. Это также случается. Об этом в газетах пишут. Но есть один принцип равномерности общественного сознания, а именно: поскольку благородство всегда весомее, постольку общее количество пакости должно превышать

количество благородства в четырнадцать целых тридцать восемь сотых раза... А, может, я просто брюзжу ввиду надвигающейся старости? Мне уж о Боге пора думать, а я еще с этим миром никак расплеваться не могу... Всегда спасает надежда покаяться. Бить себя в грудки и вопить: братцы, грешен я, мерзавец, каюсь! И ведь простят. И, может, в историю пустят. Так что, как ни крути, а все едино получается. А тебя я понимаю, ах, как хорошо понимаю, сам когда-то через это прошел. Совесть — болезнь возраста. Как переболел — так и от страхов избавился. Тогда ты — король. Так что, как только слышу слово «интеллигенция», ощущаю позывы на покаяние...

28

Голова большая и голая, в темных морщинах, а на лбу — координатная сетка морщин. Надбровные дуги, как у волка, и брови — густые и пегие, седине не пробиться наружу. Глаза глубокие и блестят, как вода в колодце. Костистые плечи — эпюрой: годы. Рукав пиджака подвернут под мышку, пришит. Другая лапа, как корневище в мозолистых наростах. Голос...

— Принимаешь?

Стоит на лестничной площадке старого-престарого и все еще — со времен достоевщины — вонючего петербургского дома. За спиной — квадратный рюкзак со скарбом: ложка — кружка — вилка — нож — две пары белья. Любимая книга? «Тихонов, Сельвинский, Пастернак?» И давным-давно говорил: «мой отец сразу после революции подавался за хлебом аж в Аргентину: легок на ногу русский мужик».

— Принимаешь?

Вариант первый: обыграть узнавание, — лицо напряжено воспоминанием, затем — улыбка, неуверенная, дрожащая у губ, наконец, восклицание: ну, как же!

Вариант второй: как будто расстались вчера, а не двадцать лет тому назад; показать, будто всегда помнил, всегда мысленно беседовал; широко распахнуть двери, пригласить широким жестом.

Вариант третий: молча перетащить за порог и в темноте огромной темной грязной прихожей держать за плечи и молча улыбаться.

Вошел. Освободился от лямок. Повел плечами, разминая, огляделся.

— Как вы нашли меня?

— Земля маленькая... — ответил равнодушно: не главное. Посмотрел в лицо, усмехнулся, старый сатир, такого не проведешь. Первые приветствия. Расспросы, восклицания, сдержанные опытом восклицаний, махание рукой, вставание с места, хождение по комнате, — на все про все полчаса: предвариловка общения. Затем мылся, плескался в старой ржавой и в пятнах коммунальной ванне, почему-то громко, свирепо пел «среди долины ровныя на гладкой высоте», звал: «Егор, поскреби спину», рычал от удовольствия, признавался: «Все умею делать одной клешней, а спину тереть не научился». Затем умытый, чистый, переодетый, сытый лежит на диване высоко, на двух подушках, рассматривает Егора. Взгляд не по-стариковски насмешлив и остер.

— Выкладывай, парень, на что годы употребил.

Егор, почему-то страшно волнуясь, рассказывал и сам слышал, что получается как-то мелковато: вроде все было, и все ускользнуло между пальцев. Он и в лицо-то бывшему своему учителю, а теперь блуждающему человеку, старался не смотреть, чтоб не увидеть собственную свою мелковатость, суетность, и ждал, вдруг появится хитрая мысль, уловка, чтоб слукавить и оправдать. А старик слушал, изредка взмыкивал односложно: «так... ну... вот... да...»

— Да ты не нервничай. Не дергайся. Я не исповедывать пришел. Просто послушать, как жизнь твоя сложилась.

— Как умел сложить, так и сложилась, — говорил, сердясь на себя, Егор. — Ни лучше, ни хуже, а все как-то по-иному, не так, как предполагалось бы.

А сам думал: искренним бывает только крик, а полушепот — ветвист, закоулочен, настораживающ. А сам думал: не все ли равно? На Руси хоть и жизнь внове, да и та — старая безделица — в песок, в глину, в прах отходит...

— Вас-то какими ветрами крутило? — спрашивал Егор с любопытством: не покажет ли, как с бытием своим обходиться?

— Что за разница? Бывал и в Сибири, и здесь, в европейско-русских городах, — в Галиче, Ростове, Орле, Казани, Горьком, Астрахани, Ставрополе и так далее и тому подобное. Не памятники старины смотрел, а людей. Памятники старые я и прежде знал, а новомодные — неинтересны. Что идолы, что камни воздетые, без любви воздвигнуто — без гнева разрушится.

— Это — опыт, ваше хождение, — завидовал Егор.

— Какой там опыт! — широкой ладонью отметал старик. — Опыт, когда люди разные. А когда на одну колодку, тогда? Это скорее опыт размышлений, а не опыт наблюдений. Много людей ходят по земле, — по улицам, по дорогам. Нетерпеливые. Путешественники. Без корней, без основания... Дармоедов много...

— Как же это вы определили, кто дармоед, а кто нет?

Старик смеется:

— Дармоеда я по походке узнаю, а когда ближе — по глазам. Как у собак, к месту не приспособленных, некая тоска бездомности. Нет, милый, дармоедство — наша национальная болезнь. Не приспособлены люди к настоящему делу, не привязаны.

— Вы не совсем правы, — говорит Егор. — Вся цивилизация — процесс освобождения человека от излишней привязки. Расширение границ человеческого передвижения в пределах континентов и за пределы планеты. Человек все больше и дальше передвигается.

— Молодец твой человек. Сколько его железная дорога перевезла, сколько самолет, машина, а зачем?

— Как зачем! — воскликнул Егор. — Увидеть, познать, сравнить.

— Ну и что? Изменилось что-нибудь оттого, что он увидел, познал, сравнил? Ничего не изменилось. А ты троеверец: и в прогресс, и в регресс и в святаго духа. Вот так-то, Егорий — бедоносец, всякий твой прогресс оборачивается потерями, да такими, что в итоге никакой прогресс не вывезет. Шаманы вы все. И заклинатели. Погубит вас отсутствие реализма. Нет ни силы, ни смелости взглянуть окрест себя незамутненным оком. Взглянуть да всполошиться: что же это такое мы делаем? Что ж мы детям нашим оставляем — какую землю? какой воздух? какую пищу? Мне-то что — я одной ногой в землю целюсь на сохранение, а ты? Я потому и пришел, чтобы спросить: неужели и твое поколение проиграет вчистую, как и мое? Ведь сколько мне врать приходилось, сколько врать! Это ж уму непостижимо! А ты? Что оставишь за собой?

— Полно вам, — уговаривал Егор, — не судите да не судимы будете. Придут другие люди и, возможно, спасут то, что мы не успели

разрушить до конца.

Крякнул старик и выругался бы, если б его не остановило какое-то долгое, выношенное терпение к людям.

29

Многая Вам лета, любезнейший Егор Иванович. Снова пишет Вам тот старый хрен, который все прыгает по благословенной земле, прыгает, прыгает и до чего — ничего допрыгает. Дела мои хороши, да малы, все в одной горсти, в малой пястке уместятся, и еще просторно будет. И между тем почувствовал я в себе остатние силы куда-то употребить, чтоб польза была. И вот какая со мной оказия случилась. Однажды ввечеру в одно из последних воскресений мая, когда мирно сидели мы с ближайшим другом моим Евстафием Кудыриным — он каких-то татарских давних кровей и лукав ужасно, но печи кладет умеючи и мастеровито, и об этом я тоже пишу в своем романе — сидели мы, естественно, не насухо, и невзначай взбрело нам в пьяные башки, что в наших местах клады водятся, будто бы Кудырин наверное это знает или ему сорока во сне наворожила. И мы, обеспамятев, взяли лопату и отрядились в лес по-над речкой клад копать. Кудырин, нехристь, божился, что ему это два раза чихнуть — клад обнаружить. Естественно, по моей хромоте, если Вы помните, у меня одна нога короче другой и оттого валенки по-разному снашиваются, так по моей инвалидности я далеко ходить не приспособлен, и мы опознали место недалеко от моего дома, недалеко от берега, но в лесу. Кудырин водил, водил кругами, а затем воткнул палку в землю: «здесь копай». Так я на полную лопату и засадил в землю-то. И как пласт отвалил, так оттуда ударил фонтан земли и образовался родник, да такой бойкий и радостный при взошедшей луне, будто он век ждал, когда его освободят. Это все ладно, в наших местах родники бывают, земля слоистая да бугристая. Но дело в том, что Кудырин припал к источнику по причине жажды и нахлебался этой воды, а на следующий день у него пропала пупочная грыжа, мучившая его со времен войны с немцем, когда Кудырин со страху в одиночку попер с орудием на высотку, оттуда стал забрасывать немцев, за что впоследствии получил грыжу и правительственную награду. И как у Кудырина рассосалась болезнь, так мы с ним смекнули, что отринувшийся нам источник есть чудодейственный. Мы порешили с Кудыриным держать дело в секрете, естественно, остерегаясь, что набегут пустые люди и все порушат по своей животной жадности. Но Кудырин кому-то сбрехнул, и недели через три около родника уже народец толпился, да все не наш, а захожий. И все с банками-склянками будто бы для больных и хворых. А еще позже пришел поп и святил источник, и я вроде оказался смотрителем чудодейственного источника, поскольку недалеко от моего дома. Имя ему дали — Николин исток. Добрые люди чистым камнем обложили горло, сделали сток, а в изголовье поставили маленькую иконку чудотворца. Так что теперь я при деле общественном, слежу за порядком и безобразить не даю, чтоб ноги не мыли и не загрязняли небрежением. И вот фокус: меня-то также Николой звать! Так что мы с чудотворцем на равных работаем: он дал воду, а я охраняю. И по своей бухгалтерской привычке все переводить в цифру я начал вести статистику исцелений, учитывая только те случаи, которые мне доподлинно известны, и не учитывая мелких исцелений. Серьезных три: одно бесплодие, одно отложение солей и одна падучая. Это если учитывать, что исток по-настоящему зачудил недавно. Вот такие у нас сбегаются события. И очень любопытно, потому как наша деревня была, собственно, не деревня, а как обрубок, обмылок вымороченный, а теперь это живое место, поскольку исток, а к нему разные народности являются, и все мне рассказывают, так что мне и радио не надо, я и так про все, что людей волнует, знаю от них самих. Так что, дражайший Егор Иванович, если на Вас перекинется такая болезнь, так Вы ко врачам не ходите, потому как это без толку, а пряменько приезжайте к нам. Даже если это будет у Вас не явная болезнь, которую можно по симптомам и иным причинам распознавать, а даже если это будет крутая тоска, которая, говорят, нападает на людей умных и интеллигентных. Тогда Вы и приезжайте. Ваш роман я аккуратно переписываю на чистых оборотных листах старых бухгалтерских книг, которых у меня еще полчердака. И по-прежнему на разграфленных сторонах я рисую акварельки. Так что Ваш роман будет явлением в своем роде уникальным, когда я закончу работу. И даже, если Вы не возражаете, мню себя отчасти Вашим соавтором. И еще меня затормозила одна фраза из Вашего романа. Два персонажа перекидываются в споре, и один говорит, что Россия тогда успокоится, когда столько же русских будет, как в сообщающих сосудах, в пределах, сколько за пределами. Я изумился: как это возможно? Разъясните мне, недостойному, что сие означает. Если это военными способами, тогда другие страны возмутятся и не позволят. Если это мирными средствами, тогда своя держава возмутится и не позволит. И как только я пойму, так сразу и пойду дальше переписывать Ваше замечательное повествование. Продолжаю я и самостоятельно свой роман жизни. Признаюсь, правда, что мне на свой роман времени остается с наперсток, — все-таки исток требует и заботы, и догляду. А вообще живу я хорошо, чего и Вам всемерно желаю. Пишите и помните своего провинциального эпистолярщика. Кланяюсь и подпись прилагаю.

30

Как жить. Испытать все, что уготовано. И до конца некий неизвестный огрызок бытия. Пройти его и узнать, чем все это разрешилось. С нами кончается все остальное. Дальше неинтересно. Дальше молчание. Гамлет. Устать и жаждать покоя. Счастье — неосуществимо. Слава — мелочна. Свобода выходит из употребления. Каждый влачит и продает свою концепцию свободы. Как разношенный костюм: только по этим плечам. Неторопливую мудрость не волнуют сердечные бури и духовные ураганы. Познать многое и ничем не обольститься и неторопливо течь по рассчитанному пути, чтобы выйти в океан небытия. Прошлое — след на воде: возмущенные струи сплетаются, смешиваются, остаются позади, и нет привычки и досуга к воспоминанию. Память прошлого — обэстечена, память будущего — обнравственна. Приходишь и обнаруживаешь: ничего нет, — дом разрушен, жена ушла, дети разбежались. Втыкаешь в землю кол и привязываешь козу. Она одета в жилетку из овечьей шерсти. Холодно.

31

Трилоги о нравственности. Сопровождаемые приблизительным смыслом слова произносят:

Доцент. Упорно пишет себя с большой буквы, а зачем? Возраст — за пять лет до пенсии, если успеет. Прочитал 13.857 книг и устал, теперь ничего не читает, а просто думает, — не так утомительно. Фигура в форме: теннис. Пиво? Едва ли. Коньяк? Похоже: расширяет сосуды и повышает тонус. Блондинки? брюнетки? Какая разница: «на время не стоит труда, а вечно невозможно» (Лермонтов). Увлекается собой.

Поделиться с друзьями: