Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ночь предопределений

Герт Юрий Михайлович

Шрифт:

Он почувствовал пробудившееся где-то в глубине души волненье. Это луна, подумалось ему. Это все луна, старый ты пес… Но между ними существовал барьер, который он сам для себя давно уже воздвиг и запретил себе переступать.

Шуршали волны, косым гребешком накатывая на плоский берег. Кое-где в низких местах неподвижно, как залитые отвердевшим стеклом, блестели лужи. Небо было пустынно, только приглядевшись, на нем можно было заметить две-три едва мерцавшие звездочки. Луна, повисшая в черной пустоте, казалась нарисованной.

— Луна теперь сделалась экзотикой, — сказал Феликс. — Или объектом для исследований… Но я помню, как в наш город летом приезжала опера, и я — тогда мне было немножко меньше, чем вам сейчас — после спектаклей возвращался домой, на далекую окраину.

Автобусы у нас не ходили, трамваи мне были не по пути, я шел через весь город пешком. И вот, едва кончались улицы и я выходил на огромный пустырь, тянувшийся до самого моего дома, кто-то позади начинал петь. Чей-то мужской, очень сильный голос там, в отдалении, начинал звучать у меня за спиной. Вы только представьте — этот пустырь, тишина, в которой слышен каждый шаг, каждый стук каблука, и позади этот голос — такой заливчатый, серебристый тенорок… И такая же луна, как сейчас, и вся дорога блестит, всякий булыжник на ней светится, и этот голос, распевающий во всю мочь арию Герцога из «Риголетто», или «Санта-Лючию», или что-нибудь вроде, но чаще всего именно «Санта-Лючию»… Я каждый раз поджидал это мгновение — когда последние городские кварталы останутся позади и раздастся этот голос. И он тоже, по-моему, ждал этой минуты… Лежал где-то в груди, свившись клубком, затаившийся, а тут — прямо-таки выпархивал наружу, взлетал в самое небо — и уже не смолкал. Я тогда часто бывал в опере, мне нравились сильные страсти, арии перед рампой, музыка — все это слепило, захватывало… Но запомнился мне больше всего вот этот голос, как ни странно. Чей он был?.. Не знаю. Меня всегда подмывало — оглянуться, подождать, пока он приблизится, увидеть, кто поет… Но я ни разу этого не сделал. Что-то мешало… Казалось, оглянись я — и все исчезнет, и этот голос, и все его колдовство. А он, возможно, ценил мою деликатность. Ему наверняка не нужна была в те минуты публика, слушатели, — он сам для себя пел, от избытка чувств, счастья, именно счастья… Но, может быть, я ему все-таки был нужен. Хотя бы один-единственный слушатель… И вот он шел и пел, а я шел и слушал, и мы не знали ничего друг о друге, и знали такое, чего не знает никто…

— Так вы никогда и не узнали, кто это был?

— Не узнал.

Она смотрела на него, сидя вполоборота, не двигаясь, положив подбородок на стиснутую в кулак руку и упираясь в колено острым локотком. Пока он говорил, она незаметно стянула босоножки и затолкала их под скамью. Было так светло, что на ее маленьких ногах, упершихся в днище лодки, выделялись узкие светлые полоски от ремешков.

Он замолчал — она сидела все так же, неподвижная, затихшая, не меняя неловкой, напряженной позы и словно не чувствуя ее напряженности, неловкости. Казалось, она ловит, впитывает каждое его слово и теперь ждет продолжения. Но при этом, помимо слов и всего, о чем он говорил, она хочет найти, понять что-то, стоящее за его словами. Это смущало, как если бы он обнаружил, что за ним наблюдают со стороны.

— Я разболтался, — сказал он. — Грешно столько болтать в такую ночь…

— Наоборот, — задумчиво, нараспев, произнесла она, по-прежнему не отрывая от него взгляда. И попросила — Говорите…

Он улыбнулся — до того требовательно это было сказано.

— Да о чем же?

— Не знаю… Расскажите еще что-нибудь о себе.

— Вам интересно?

Она промолчала. Обиженно, так ему показалось. Как если бы для него само собой должно было разуметься, что ей важно услышать о нем самом.

— Вы скрытный…

— Это я-то?..

— Вы очень скрытный. — Она говорила медленно, как будто с трудом выдавливая каждое слово, преодолевая что-то в себе. — Вы всегда приезжаете, расспрашиваете, вникаете во все, за всеми наблюдаете… Я разве не вижу?.. А если говорите, так только о деле. И я для вас, конечно же, всего-навсего экскурсовод, младший научный сотрудник музея. Короче, музейная крыса… Да, да! — упрямо повторила она. — И вам странно, если вдруг музейная крыса…

— Айгуль! — Он взял ее за руку и сжал, сдавил тонкое запястье. Сейчас она заплачет, подумал он. — Айгуль!.. — Он положил вторую руку ей на плечо и погладил — осторожно, как ребенка. Плечо было твердым, не

отвечающим на его ласку. — Это вы для меня — музейная крыса?..

— Ну ладно, — неохотно согласилась она, — пускай не крыса, пускай — музейный мышонок… Тем хуже. Разве не правда?..

Он не ответил. Не знал, что ответить. Чувствовал, что любой из его ответов был бы ложью. Каждый раз, собираясь сюда, он думал о ней, заранее радовался встрече. Он посылал ей открытки, книги, делал иногда небольшие подарки… Но, в сущности, воспринимал ее лишь как частицу, живую и яркую деталь какого-то сложного, сумбурного целого, где прошлое переплеталось с настоящим, где сотни людей, большинства из которых давно уже не было, так или иначе скрещивали свои пути на этой мало кому известной точке, на городке, стоящем на границе пустыни и пахнущего сероводородом моря… Он не ждал этого порыва, всплеска и теперь был застигнут врасплох.

Где-то на дороге тусклым светляком вспыхнули фары и натужно профыркала машина. Ей отозвался горячий, заливистый собачий лай — и снова все стихло, замолкло, только волны шуршали, накатывая на берег и с ленивым плеском ударяясь в корму лодки.

Он выпустил из пальцев ее прохладное запястье, но правая рука по-прежнему лежала у нее на плече. От ее волос пахло чем-то слабым и нежным, едва уловимым, как пахнут самые ранние цветы на прогретых солнцем проталинах. И плечо под его рукой казалось теперь таким же хрупким, ломким, как первый весенний стебелек. Она сидела не шелохнувшись, будто боясь, что при малейшем движении рука соскользнет с ее плеча.

— Когда это было? — вернулась она к прерванному разговору, потому ли, что ей и в самом деле хотелось что-то понять, продолжить, или из упрямого желания его испытать. — Ну, когда вы возвращались домой, а кто-то позади пел разные арии…

— Сразу же после войны, в первое… Нет, пожалуй, второе лето. (К чему ей эта точность? — подумал он, усмехаясь над собой, над своей засуетившейся памятью.) Вас еще и на свете-то не было, вот когда это было. (О господи, вздохнул он про себя, — как же давно это было… И неужели со мной?..)

— А мне кажется, я была, — в лад ему, но очень тихо вздохнула Айгуль. — Вы так хорошо это описали… Дорогу, и как он шел позади и пел, этот ваш незнакомец…

(«Хорошо говорили… Хорошо описали»… — повторил он с внезапной и не известно кому адресованной досадой. — Ведь и я ей кажусь кем-то другим.)

— Это не оттого, что я хорошо описал, а оттого, что для нас с вами реально то, что для нормальных людей давно перестало быть реальностью. Зигмунт, Аполлония… Вот вам и кажется…

Она чему-то рассмеялась — тоже тихо-тихо, чуть слышно, и слегка пододвинулась к нему.

А перед ним и в самом деле возникла та, облитая луной, дорога, рябоватая от теней, отбрасываемых бугристыми булыжниками, — длинная, бесконечная дорога, по краям которой, в кюветах, поблескивало битое стекло вперемешку с обломками кирпича, обрезками жести… Казалось, она таяла, растворялась в поволоке дымного лунного света и терялась в нем, уходя в самое небо…

Это юность, подумал он. Это не дорога, это юность…

— Я уже что-то писал тогда, что-то такое сочинял… Стихи, конечно. Маяковский, Хлебников — мы ими бредили… Что-то дерзкое, отчаянное, опровергающее все на свете… Юности это свойственно — опровергать, отвергать… Весь мир тебе кажется ломтем сырой глины, а ты себе — богом, который должен вылепить его заново и вдохнуть жизнь!.. А потом… Потом ты сам начинаешь чувствовать себя глиной, из которой что-то такое лепят, месят и лепят, месят и лепят… — Впрочем, последних слов он не произнес вслух, только подумал.

— Вот когда, говоря правду, и надо было бы писать о Зигмунте. Тогда он был ясен, близок, все в нем было понятно. Писать надо о сверстниках, то есть, в сущности, о себе… Потом что-то забываешь, что-то из тебя уходит, что-то засыхает или смерзается… И ты перестаешь понимать самые простые вещи… То есть ты их видишь, чувствуешь, но уже совсем иначе… И когда у тебя спрашивает… Да, когда у тебя спрашивает такой вот все на свете понимающий музейный мышонок, почему у тебя ничего не получается… Ты не знаешь, что ответить. А ты попросту не понимаешь… Не понимаешь!

Поделиться с друзьями: