Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ночь предопределений

Герт Юрий Михайлович

Шрифт:

Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи…

Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть, — слишком азартно…

Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке… И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»…

Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись

редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней… Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти… О, черт побери, там и тогда все было серьезно, наивно и серьезно, ирония только зарождалась — да и то не у них, только долетала, как запашок дальней гари…

Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен… Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни… Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью…

И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.

Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро… Это молодость, — подумал он. — Молодость и время…

Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»… Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки наголо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке…

Да, подумал Феликс, все-таки главное было — время… А молодость? Он был уже не молод и почти весь седой это в тридцать-то пять лет, а все летел куда-то, в черной бурке, все размахивал шашкой, и мы за ним…

Он шел и думал о том, чем тогда они жили: пуск первой домны, размещение прибывающих эшелонами строителей, нехватка бетона, нехватка столовых, нехватка общежитий, подготовка к Московскому фестивалю, борьба с рвачами и стилягами, «выше строительные темпы!», бригады коммунистического труда, отряды ЧОНа, перевоспитание выселенных из Москвы тунеядцев, борьба за здоровую молодую семью, борьба с бесхозяйственностью, разгильдяйством, бюрократизмом и очковтирательством, борьба с пережитками культа личности… И все это казалось тогда важнее, чем литература, чем его роман…

Ну, нет, — подумал он, — пожалуй все-таки нет. Но разница ощущалась только в калибре… В калибре и в заряде, в размерах заряда. Цель была одна. И в этом все дело — что цель для всех была одна. И все это — бюрократизм, очковтирательство, прокисший борщ в столовке и простои на растворных узлах — странным образом соединялось в том, о чем он писал, хотя писал он как бы и вовсе не о том… У них с Наташей в маленькой их комнатке собиралось в то время много народа,

и о чем бы ни начинался разговор, все кончалось жаркими спорами. Но почему-то особенно яростные споры возникали, когда они оставались вдвоем.

Деталь эпохи, улыбнулся он. Теперь о них, об этих спорах, смешно и вспомнить, а если попробовать описать их, то лишь в юмористическом ключе. Иначе все выйдет недостоверно, во всем будет чувствоваться натяжка. Еще бы! Тут тебе Карцев, и нечего ему возразить, а главное, что и возражать неохота… А там — после целого дня работы, ожидания, очередей за молоком и сосисками… Когда все пеленки уже постираны, а сухие отглажены, и завтрашний обед сготовлен, пол протерт, Наташа-маленькая уже спит, почмокав зажатой в пухлых губенках соской-пустышкой, у себя в кроватке, в уголке, куда не достигает свет настольной лампы, отгороженной двумя стопками книг… И полная семейная идиллия — Филемон, сидя напротив Бавкиды, читает «Новый мир» с последней повестью Тендрякова или Эренбургом, а Бавкида, с шершавыми от стиральных порошков руками, с поблекшим, съеденным маникюром на пальцах, листает ученические сочинения или составляет план завтрашнего урока по декабристской лирике Пушкина… И все так мирно, так мило, и оба встречаются взглядами, умиленно-встревоженным при легком шорохе, донесшемся из угла, где кроватка… И вот тут-то, среди всей этой безмятежности, внезапно, из-за какого-нибудь абзаца… Из-за строчки… Но строчки-то, между прочим, о Блюхере или Тухачевском, или Пастернаке, или… мало ли о чем и о ком…

Из-за строчки, из-за единственного слова — гром и молвня, точнее — не гром, а только молния, ослепительные вспышки молний в глазах, и надломленный, захлебывающийся шепот, и — «тише! ребенок спит!» и насмерть, навсегда обиженные, сведенные на переносье брови… Однажды они особенно жестоко поссорились, хотя теперь уже и не вспомнить, из-за чего именно. Зато как она убежала из дома, как он рыскал по всему городу, пока нашел ее, наконец, на вокзале, куда она пришла с твердым намерением все порвать и уехать, это он помнил хорошо. Это случилось еще до рождения Наташи-маленькой, потом споры стали менее яростными, но все продолжались — не из-за домашнего быта, не из-за тряпок или денег, тут они почти не ссорились, а все по тем же причинам — Пикассо, абстракционисты… И оба, случалось, засыпали, отодвинувшись на края — каждый на свои край диван-кровати, непримиримые, оскорбленные в самом заветном. Правда, потом, среди ночи, ему становилось до спазм в груди жаль ее, с ее шершавыми руками, с облупившимся маникюром, с ее тетрадками, исчерканными красными чернилами, ее упругим, упрямым почерком, с наклоном влево… Он видел ее ученицей, десятиклассницей, с преданностью и восторгом внимающей ему, молодому учителю, и ее письма, суховато-застенчивые, исписанные все тем же упругим, упрямым почерком, приходившие к нему в часть почти каждый день, и золотисто-зеленую, плоскую, вложенную в конверт веточку мимозы, которая открыла ему все… И он осторожно, неуверенно касался в темноте ее каменно-твердого плеча, и бормотал что-то виноватое, или ничего не говорил, не бормотал потому что их тела были мудрее всего, о чем они могли бы сказать друг другу, — мудрее, нежнее и преданней, и умели радоваться, и задыхаться от счастья, и растворяться друг в друге, и вот уже они оба тихонько смеялись в ответ на предательское поскрипывание их семейного ложа, купленного по случаю в комиссионке, и говорили сквозь смех: «О господи, когда же у нас будет нормальная кровать?.. Конечно же, успеется… Но тогда нам будет уже все равно… Нет, нам никогда не будет все равно…» И так — до серебристого ручейка будильника в черноте, до латунной полоски за окном, над горизонтом…

…А хорошо бы, — подумал он вдруг, — а хорошо бы на фоне этой светлой предзаревой полосы, все в той же графическом манере, изобразить сторожевую вышку, «скворешню», и легкими, очень легкими штрихами, почти пунктиром растворяющимся в воздухе — обрывки свисающей со столба колючей проволоки… Он только слышал прежде о том, что было раньше здесь на месте строящегося в степи металлургического комбината, только слышал — пока однажды не наткнулся сам на одинокую, как бы забытую среди котлованов и свежеотрытых траншей, среди груд вычерпанной экскаваторными ковшами земли такую вот вышку, покосившуюся, как бы подрубленную у основания. И не понял, не сообразил как-то сразу, что это за неуклюжее строение возвышается перед ним, что это за домик, за избушка такая на курьих ножках, то есть на четырех толстых, скрепленных изнутри крестовиной столбах…

Тогда, в первые минуты, он этого не понял, не почувствовал, и только подумал, что это какое-то временное, хотя и довольно странное, довольно нелепое сооружение, возведенное для каких-то строительных целей, мало ли — каких, тем более, что на верхотуре, под конусовидным грибочком, сидел Витька Осокин, до пояса голый, в соломенной шляпе сомбреро, и пил кефир. Был обеденный перерыв, и Витька Осокин улыбнулся ему всем своим круглым, рязанским, обугленным, как у дьявола, лицом, на котором сверкали одни зубы, и помахал бутылкой с остатками кефира, приветствуя и приглашая подняться к себе. Но Феликсу нужен был тогда не Осокин и не его экскаватор, торчавший поблизости, в котловане, а еще кто-то, и он только спросил у него, где этот «кто-то», и отправился на розыски. Уже потом, уже рыская по стройплощадке и толкуя о кубиках вынутого грунта и о графике подачи самосвалов, о чем-то таком, он внезапно подумал о вышке и догадался, что это за вышка. Он решил, что на обратном пути заскочит туда хоть на минуту, поднимется по лесенке, чтобы постоять там, наверху, и потрогать перильца, и вообразить, попробовать вообразить себе, как все это было, не по рассказам, а въяве… Но не заскочил, не успел. А потом и вышку снесли, чтобы выстроить Коксохим… Или агломерационную фабрику?.. Нет, Коксохим…

Поделиться с друзьями: