Критика цинического разума
Шрифт:
отговорки и увертки, только у них еще всегда есть белые одежды на • смену запачканным, только они не бесхребетны и только у них еще чистая совесть. У того, кто действительно говорит о том, кто он есть и что он сделал, волей-неволей всегда и неизбежно выходит плутовской роман, повествование о нищете и бедствиях, история мелкого мошенника, зеркало шута, книга трюков и уверток.
То, что Эрих Фромм называет своей «этикой бытия», если посмотреть на это правильно, намеревается занять именно такую позицию полной откровенности в отношении собственной жизни, мышления, планов и колебаний. К «бытию», без сомнения, принадлежит и все то, за что мы должны испытывать стыд по меркам определенных систем ценностей, следовательно, «этика бытия», коль скоро она должна быть сознательной позицией и именно потому, что она должна быть сознательной позицией, должна приводить к тому пункту, в котором ради достижения полной истинности и откровенности прекращается всякий стыд и в котором мы, right or wrong*, признаемся откровенно, что собой представляем. Этика бытия ищет правду в правдоподобии; поэтому она требует исповеди и честного повествования о самом себе как кардинальной добродетели — и способствует этому. Перед нею снимаются и преодолеваются все прочие морали, даже если этики отдельных сфер еще не опровергли
Этика бытия была бы этикой общества, в котором люди, любя и критикуя друг друга, помогали бы друг другу в том, чтобы в их среде воля к истине смогла стать сильнее, чем насильственно пробивающаяся в каждом воля к власти и желание утвердить себя любой ценой. Этика бытия поднимается выше сферы полемических уловок и лицемерия. Только патологические циники и мстительные негати-висты признают свои ошибки с тайным намерением совершить их снова; они злоупотребляют даже формой исповеди, чтобы вести борь-
бу и лгать; и не всегда в этом проявляется кокетство вроде того, с которым Зара Леандер в роли прожженной мисс Джейн когда-то пела: «Уж такая я, и такой останусь. Такая вот я — всем телом. \es, Sir!».
Можно заметить, что перечень кардинальных цинизмов представляет собой в то же время список элементарных сатирических тем и список важнейших разделов юмора. Они дают представление о главных полях сражений, на которых происходят возвышения до небес и унижения, идеализации и реалистические развенчивания иллюзий. Здесь находят свои ристалища поношения и хула, ирония и высмеивание. Здесь фривольнейшая раскованность и расторможен-ность словесного либерализма еще имеет моральный регулятивный смысл. Насколько военщина с ее противоречиями между героической этикой и реализмом труса, между начальником и подчиненным, между фронтом и тылом, войной и миром, приказом и повиновением ему является неисчерпаемым источником солдатских шуток, настолько и политика с ее идеологиями, государственными акциями, великими словами и мелкими делами становится источником бесконечных насмешек и пародий. Точно так же сексуальная сфера с ее противоречиями прикрытого и нагого, запрещенного и дозволенного образует огромное поле для шуток, скабрезностей и кинокомедий, будь то флирт, брак, соитие или домашняя война. Аналогична и медицинская сфера, создающая возможность для всевозможного рода саркастических шуток о здоровье и болезни, безумном и нормальном, живом и мертвом. Тем более такова вся сфера религии, которая располагает к богохульствам и анекдотам, как никакая другая,— ведь там, где много святости, всегда возникает и большая нечестивая ее тень, а чем сильнее почитание святых, тем больше обнаруживается среди них странных святых, вызывающих шутки по своему поводу. Наконец, такова же и область знания, которая вся пронизана противоречиями между умом и глупостью, юмором и мещанством, между разумом и безумием, наукой и абсурдностью. Все эти «кардинальные виды юмора» выполняют в коллективном сознании роль дренажной системы, регулируя, уравновешивая, занимаясь сложной эквилибристикой — как всеми принимаемый и выполняющий регулятивную роль мини-аморализм, который умно исходит из того, что здорово посмеяться над превосходящим пределы нашего возмущения; поэтому тот, кто еще борется, не допускает шуток по поводу собственного дела. Только там, где юмор выходит наружу и собственное сознание — правда, несколько свысока и не слишком беспощадно — потешается над самим собой, возникает веселый настрой, который оказывается проявлением не кинической насмешки и не цинической ухмылки, а юмора, уже переставшего быть боевым оружием.
Самая удивительная черта нашей культурно-моральной ситуации — это, пожалуй, ненасытная тяга современного сознания к детективным историям. Они, как я полагаю, тоже относятся к моральным вентиляционным системам, обеспечивающим проветривание
культуры, обреченной на жизнь среди мешанины норм, множества неоднозначностей и противоречащих друг другу этик. Весь этот род литературы в целом, кажется, выполняет в сфере коллективной этики роль институциализированного места для признаний и исповедей. Каждый криминальный роман дает волю экспериментальному аморализму. Он предоставляет всякому — в воображении — возможность испытать «счастье в преступлении» (Д'Оревиль). В тех поворотах мысли, которые характерны для современных детективных историй начиная от Э. По и до сегодняшнего дня, уже давно был проведен in nuce анализ цинизма. А именно: хорошие детективные романы — все без исключения — осуществляют релятивизацию каждого отдельного преступления. Если сыщик — олицетворение Просвещения, то преступник должен быть, соответственно, олицетворением аморализма, а жертва — олицетворением морали. Однако эта схема регулярно не срабатывает, когда расследование приходит к тому моменту, в который жертва — с драматургической точки зрения прежде всего «невинная» жертва — сама оказывается не столь уж невинной, предстает в двойственном свете, и выясняется, что от преступника, покусившегося на нее, ее отделяет только тонкая, как волос, юридическая черта, разграничивающая цинический ненаказуемый аморализм и настоящие преступления. В предельном случае на сцену выводится преступник, который, выступая как бы в роли спровоцированного просветителя, лишь справедливо наказывает жертву за ее собственную аморальность. «В убийстве повинен не убийца, а убитый» (Верфель). Это происходит как в тех фильмах, в конце которых комиссар в глубокой задумчивости идет по улице, сделав такое лицо, будто он страшно сожалеет о том, что ему удалось расследовать и это дело.
Уже в XIX веке Мелвилл в своей истории про Билли Бада, которая была опубликована после смерти писателя, в 1924 году, осуществил такое полное переворачивание представлений, правда, в трагических рамках. Герой, честный, наивный и вызывающий симпатию юнга, сбивает с ног оружейного мастера, сущего дьявола, который систематически провоцировал его и окончательно вывел из себя. Тот неудачно падает, ударяется головой, но умирает со злорадной улыбкой на
устах, потому что знает: юнгу, который ударил его, так как у него уже не осталось никаких иных средств для выражения своего негодования, тоже осудят на смерть офицеры судна в соответствии с действующим морским правом. Право выступает здесь как инстанция, которая может быть использована в качестве инструмента абсолютно злой воли, как оружие жертвы, используемое против преступника, который, в сущности, «невинен».В рамках аналогичной схемы, направленной на критику морали, долгое время остаются великие конструкции криминальных романов. Они черпают свои образы из моральной структуры капиталистического общества. Отдельные преступления проявляются в нем
зачастую либо как чересчур наивные и относительно безобидные частицы всеобщего цинизма, свойственного обществу, либо как результаты рефлексивной гипертрофии тех образов поведения, которые в умеренных своих проявлениях еще не преследуются уголовно. (Отсюда два типа преступников: с одной стороны, «втянутые в неприятную ситуацию» относительно безобидные преступники; с другой — мастера цинических трюков, великие преступники и криминальные гении.) Бурный успех «Трехгрошовой оперы» Брехта и Вайля был вызван ее способностью поставить цинизм негодяев и злодеев в ясно прослеживаемую и тем не менее не являющуюся результатом морализаторства связь с общественным целым. Словно в кукольном театре для взрослых, персонажи демонстрируют здесь аморальность и изощренные злодейства, поют песни о собственном злодействе и о еще большем злодействе мира и используют цинические присловья и другие формы выражения, чтобы воспитать публику, научив ее тому способу высказываться, которым она сама, не без некоторого удовольствия, сможет сказать правду о себе.
Определенные симптомы говорят, как мне кажется, за то, что просветительская инсценировка преступности средствами театра, литературы и кинематографа дошла до некой непреодолимой границы. Творческие потенции различных криминальных схем исчерпаны, поскольку они уже утомляют читателя. Разрешение сложных морально-аморальных задач и раздумья над неоднозначностью морали и аморальности оказываются для сегодняшних сознаний чересчур завышенным требованием; читатель считает его чересчур искусственным и необязательным для себя. Намечается тенденция к поиску более жестоких выходов из конфликта — стремление сокрушить все разом, устроить бойню, взрыв, катастрофу. Пробиваются и дают о себе знать пред-амбивалентные формы мышления — все или ничего, шик или дерьмо, добро или зло, бомба или сахар, о'кей или не о'кей. На место утонченного рассмотрения каждого отдельного случая все чаще заступает фашизм в искусстве — стремление уничтожить противоречие насильственно; ситуации, в которых существует противоречие, требуют уже не столько того, чтобы в них разобрались, сколько того, чтобы их взорвали, не разбираясь.
2. Школа всего, чего угодно: информационный цинизм, пресса
Тот, кто говорит правду, рано или поздно попадется на этом.
Оскар Уайльд
Для сознания, которое позволяет информировать себя со всех сторон, все становится проблематичным и все совершенно безразлично. (Один) мужчина и (одна) женщина; два знаменитых негодяя; трое в лодке, не считая собаки; четыре кулака во славу божью; пять
главных проблем мировой экономики; секс * на рабочем месте; семь угроз миру; восемь смертных грехов цивилизованного человечества' девять симфоний с Каранном; десять негритят в диалоге Севера и Юга, впрочем, это могут быть и десять заповедей с Чарлтоном Хе-стоном — здесь не суть важно *.
Я не хотел бы цитировать клишированные фразы и формулы свидетельствующие о явном и общепризнанном цинизме журналистов, и не только потому, что лишь немногие из них доходят до уровня цинизма тех фотокорреспондентов, которые заранее обговаривают с африканскими наемниками наиболее фотогеничное расположение пленных при расстреле, чтобы привезти домой пленку, запечатлевшую интересную игру светотени, или до цинизма репортеров, которые испытывают во время автогонок внутренние терзания — предупредить ли об аварии на трассе водителя следующей машины или сфотографировать, как он врежется в машины уже потерпевших неудачу. Пустыми были бы и всякие размышления о том, является ли журналистика более питательной почвой для цинизма, чем институты «по связям с общественностью», рекламные компании, киностудии, бюро политической пропаганды, телеканалы или ателье, где снимается обнаженная натура для «мужских» журналов. О чем бы ни шла речь, нужно выяснить, почему цинизм прямо-таки с естественной необходимостью становится профессиональным риском и профессиональным заболеванием тех, чья работа состоит в производстве изображений «действительности» и информации о ней.
Можно и нужно говорить о двоякого рода растормаживании, связанном с производством изображений и информации в современных mass media,— о снятии всяких тормозов в том, что касается отношения изображений к тем вещам, которые они изображают, а также о снятии всех преград, сдерживающих потоки информации в их все возрастающем проникновении в сознание *.
Первое освобождение от всяческих тормозов основывается на систематической эксплуатации журналистами чужих катастроф, причем, как кажется, существует своего рода негласный договор об интересах, согласно которому общество нуждается в сенсациях, а журналисты обязуются их регулярно поставлять. Добрая часть нашей прессы удовлетворяет не что иное, как наш голод по плохим новостям, которые представляют собой моральный витамин нашего общества. Потребительная стоимость новостей измеряется по большей части тем, насколько они возбуждают, а этот возбуждающий фактор явно может быть существенно повышен благодаря сенсационной упаковке. Совсем не прибегая к сенсационности, журналистика вряд ли смогла бы развиваться, и если понимать под этим только искусство подходящей подачи материала, сенсационность следовало бы оценить позитивно — как наследие традиции риторики, для которой никогда не было безразлично, как преподнести то или
иное дело человеку. Однако сенсационность расхожего цинического типа основывается на двойной «подтасовке»: во-первых, она, используя литературно-эстетические средства, драматизирует бесчисленные мелкие и крупные мировые события и переносит их,— стараясь сделать такой переход максимально незаметным и более или менее ясно осознавая, что обманывает,— в область фикций, как по форме, так и по содержанию; во-вторых, сенсационность лжет в силу того, что она снова и снова реставрирует давно преодоленные примитивно-моральные рамки, чтобы быть в состоянии преподносить сенсации как нечто такое, что выходит за всякие рамки. Такую игру может позволить себе только высокооплачиваемый коррумпированный менталитет. Современный примитивный консерватизм обязан чрезвычайно многим соответствующей примитивной журналистике, которая ежедневно занимается цинической реставрацией, действует так, как будто каждый день может иметь свою собственную сенсацию и как будто в наших головах уже давно не возникла — именно благодаря ее способу подачи новостей — определенная форма сознания, наученная воспринимать скандал как форму жизни, а катастрофу — как постоянный задний план. С помощью лживого и сентиментального морализма снова и снова создается картина мира, в котором такая сенсационность может оказывать свое вводящее в соблазн и оглупляющее воздействие.