Критика цинического разума
Шрифт:
Еще более чреватым проблемами является второе растормажи-вание в сфере информации. Информация переполняет резервуары нашего сознания, создавая принципиальную угрозу самому человеческому существованию. Наверное, придется надолго — на месяцы или на целые годы — покинуть цивилизацию mass media, чтобы по возращении снова обрести собранность и сосредоточенность и оказаться в состоянии осознанно наблюдать у себя самого возобновление разбросанности и рассеянности, производимое современными средствами массовой информации. С психоисторической точки зрения переход к городскому образу жизни и информатизация наших сознаний комплексом mass media — это, пожалуй, тот факт современности, который оказывает самое глубокое и решающее воздействие на нашу жизнь. И только в таком мире современный цинический синдром — вездесущий и всепроникающий диффузный цинизм — может развиться до степени, которую мы сегодня наблюдаем. Мы считаем совершенно нормальным, что в иллюстрированных журналах, словно в старом «театре мира», видим в непосредственной близости друг от друга все регионы, обнаруживаем сообщения о массовых смертях в странах третьего мира по соседству с рекламой шампанского, репортажи об экологических катастрофах — рядом с объявлением об открытии салона новейшей автомобильной продукции. Наши головы натренированы
самой, а от того, что информационный поток mass media поставил ее в один ряд с другими. Без многолетней тренировки, направленной на притупление чувств и на достижение их эластичности, никакое человеческое сознание не сможет совладать с тем, что требует от него простое перелистывание одного-единственного толстого иллюстрированного журнала; и без интенсивного упражнения никакой человек не вынесет, не рискуя впасть в духовную дезинтеграцию, этого постоянного чередования важного и неважного, этого непрерывного изменения значимости сообщений, которые сейчас требуют наивысшего внимания, а уже в следующий момент совершенно утрачивают актуальность и не представляют ровно никакого интереса.
Если мы попытаемся сказать что-то позитивное об излишке информационных потоков, проходящих через наши головы, то нам придется похвалить в них принцип безграничного эмпиризма и свободного «рынка»; ведь можно зайти настолько далеко, что отвести современным средствам массовой информации ту функцию, в которой они окажутся интимнейшим образом связанными с философией: безбрежный эмпиризм mass media в известной степени имитирует философию, благодаря тому, что они пытаются обрести собственный взгляд на тотальность бытия, объять своим взглядом все бытие в целом; естественно, это будет не тотальность, схваченная в понятиях, а тотальность, схваченная в эпизодах. В нашем информированном сознании простирается чудовищная, невиданная одновременность: здесь едят, там умирают. Здесь пытают, там расстаются важные особы, испытывающие друг к другу возвышенную любовь. Здесь обсуждается проблема второго автомобиля в семье, там — катастрофическая засуха, поразившая всю страну. Здесь речь о применении § 7 в инструкции по списанию сумм, там — об экономических взглядах «чикагских мальчиков». Здесь тысячная толпа неистовствует на концерте поп-музыки, там покойник несколько лет пролежал не обнаруженным в своей квартире. Здесь вручают Нобелевские премии за открытия в области химии и физики и Нобелевские премии мира, там оказывается, что только каждый второй знает фамилию президента ФРГ. Здесь успешно проведена операция по разделению сиамских близнецов, там поезд с двумя тысячами пассажиров свалился в реку. Здесь у киноактера родилась дочь, там результаты политического эксперимента составляют, по предварительным оценкам, от полумиллиона до двух миллионов (человеческих жизней). Such is life *. В качестве новости годится что угодно. Важное, неважное, выдающееся, малозначительное, выражающее главную тенденцию, эпизодическое — все без разбора выстраивается в единообразный ряд, причем единообразие по форме дает, как следствие, равнозначность и равнобезразличность.
Откуда берется эта лишенная всяких тормозов тяга к информации, эта наркотическая зависимость от нее и эта необходимость ежедневно жить среди информационного шума, терпя непрерывную бом-
бардировку наших голов массами безразлично-важных, сенсационно-неважных новостей?
Представляется, что с начала Нового времени наша цивилизация оказалась в плену уникально-противоречивого отношения к новости, к «новелле», к истории о случившемся, к «интересному событию» — будто она утратила контроль над своей «жаждой познания» и над своим «любопытством», «жаждой нового». Просвещение все больше и больше желало превратить универсум в совокупность новостей и информационных справок, и оно осуществляло это с помощью двух взаимодополняющих средств — энциклопедии и газеты. С помощью энциклопедии наша цивилизация попыталась охватить «круг мира» и весь цикл знания; с помощью газеты она рисует ежедневно меняющуюся растровую картину движения и преображения реальности во всей ее событийности. Энциклопедия охватывает константы, газета — переменные, и обе они походят друг на друга своей способностью передавать при минимуме структурирования максимум «информации». Буржуазная культура должна была жить с этой проблемой с незапамятных времен, и стоит бросить на нее взгляд со стороны, чтобы увидеть, как она до сих пор выпутывалась из этой ситуации. Человек в относительно замкнутой культуре, с естественным информационным горизонтом и ограниченным любопытством к происходящему вовне, едва ли сталкивался с этой проблемой. Иначе, однако, обстоит дело в европейской культуре, и в особенности в буржуазные времена, облик которых определяли работающие, исследующие, путешествующие, эмпирически настроенные, жадные до познания и до действительности индивиды. В процессе накопления знаний, который длится не одно тысячелетие, они направили свою цивилизацию тем курсом любопытства, который сначала в XIX веке, а окончательно в XX веке, с триумфом радио и электронных средств массовой информации, превращается в неудержимое течение, и скорее оно несет нас, чем мы управляем им.
Все это начиналось, как казалось, совершенно невинно — с появления новеллистов, рассказчиков новостей и мастеров вести беседу, которые в позднее Средневековье стали выстраивать «искусство сообщать новости» в форме новелл, причем акцент в этом искусстве все более и более переносился с назидательных историй, содержавших поучительные моральные примеры, на анекдотически-примечательное, особенное, из ряда вон выходящее, пикантное и плутовское, непохожее на обычное и неповторимо-уникальное, на увлекательно повествующее о событиях, пугающее и наводящее на размышления. Вероятно, это было вообще самым захватывающим и завораживающим процессом в нашей культуре: то, как с течением веков такие «отдельные истории о коллизиях» все более прочно утверждали себя в сравнении с типичными историями, постоянными и неизменными мотивами и общими местами; то, как новое преодолевало старое; то, как новости, приходящие извне, производили
работу по преобразованию еще узкого традиционного сознания. Поэтому на материале истории нашей литературы и истории нашего дискурса можно еще больше, чем на материале истории права, изучать развитие «современной комплексности», «современной сложности». Ведь вовсе не разумелось само собой, что наше сознание должно быть способно воспринимать информацию о солнечных протуберанцах, о неурожае на Огненной Земле, об обычаях индейцев племени хопи, о гинекологических проблемах одной скандинавской королевы, о пекинской опере, о социологической структуре деревни в Провансе...
Начиная с эпохи Возрождения — которую Якоб Буркхардт весьма точно описал формулой
«открытие мира и человека» — головы, «подключенные» к (научной, дипломатической, новеллистической) информационной сети, стали пухнуть от огромных масс новостей, и вырвавшийся из оков эмпиризм начал громоздить друг на друга горы утверждений, сообщений, теорий, описаний, интерпретаций, символов и спекуляций — вплоть до того момента, как этот процесс в конце концов привел к тому, что в расцветших наиболее пышным цветом интеллектах того времени (вспоминаются образы Парацельса, Рабле, Кардано, Фауста) из этой хаотической многозначности «выварилось» нечто, именуемое «знанием». Мы больше не вспоминаем об этих ранних временах «информационного барокко», потому что эпоха Просвещения, рационализма и «научных знаний» отделила нас от них*. То, что мы сегодня именуем Просвещением и в связи с чем неизбежно вспоминаем о рационализме Декарта, представляло собой с точки зрения «истории новостей» также и необходимую санитарную меру; это было встраивание фильтра, противодействующего появившемуся уже в учености позднего Возрождения переполнению индивидуального сознания бесконечным количеством равноважных, равноценных и равнобезразличных «новостей», «последних известий», поступавших из источников самого различного рода. И здесь тоже возникла такая информационная си-< туация, в которой отдельное сознание было без всякой надежды для него отдано во власть сведениям, изображениям и текстам. Рационализм — это не только научное умонастроение, но и в еще боль-!шей степени метод гигиены сознания, а именно метод, используя 'который, не нужно больше придавать значения всему. Теперь мы отделяем проверенное от непроверенного, истинное от ложного, известное только понаслышке от виденного собственными глазами, мысли, воспринятые от других, от мыслей, к которым мы пришли сами, положения, которые основываются на авторитете традиции, от положений, опирающихся на авторитет логики и наблюдения, и т. п. Эффект разгрузки первоначально был просто грандиозным. Память была лишена всякой ценности, зато усилилась критика — защищающее себя, избирательно действующее, проверяющее и испытующее мышление. Теперь уже не надо было допускать все что угодно,напротив, то, что имело значение и «научное содержание», отныне представляло собой всего лишь крохотный остров «истины» посреди океана шатких и ложных утверждений — скоро они будут названы идолами, предрассудками и идеологиями. Истина уподобилась надежной, но довольно маленькой крепости, в которой располагался мыслитель, а за ее стенами неистовствовали глупость и бесконечное, ложно сформированное и ложно информированное сознание.
Но все это продолжалось только одно-два столетия, а затем этот новый, поначалу достигший столь больших успехов в области ментальной гигиены рационализм снова оказался в ситуации, подобной той, которую он хотел преодолеть. Ведь и просветительское исследование — и даже именно оно в первую очередь! — не избежало той же проблемы: оно снова создало «чересчур большой мир», породило еще более безбрежный эмпиризм и в еще большей степени вызвало безудержные информационные потоки из истин и новостей. В этом отношении рационализм столь же плохо справился со своими собственными продуктами, сколь ученые эпохи Возрождения — с безмерной неразберихой традиций. Впрочем, начиная с этого момента в строго рационалистическом лагере можно наблюдать процесс известного интеллектуального замыкания в себе, так что могло возникнуть впечатление, что санитарная и защитная функция рационализма возобладала над продуктивной, исследующей и проясняющей. И в самом деле, многие так называемые Критические Рационалисты и так называемые Аналитические Философы вызывают подозрение в том, что делают столь сильный акцент на своих рациональных методах потому, что уже просто не поспевают за многим следить и, затаив зависть, умно прячут свое непонимание за методологической строгостью. Здесь, однако, рационализм выказывает с самого начала присущую ему чисто негативную, фильтрующую и защитную функцию.
Это замечаем не только мы сегодняшние. Уже с XVIII века люди, обладающие утонченной способностью к пониманию и психологической, художественной и эмоциональной одаренностью, тоже ощущали узость рационализма, а ученый критицизм находили чересчур ограниченным. Они тоже полагали, что с помощью одного только рационалистически-гигиенического инструментария невозможно охватить и понять всю широту человеческого опыта и образования их времени.
Я полагаю, что духовно-историческое значение буржуазного искусства и литературы лучше всего можно увидеть во всей полноте именно с этой точки зрения. Произведение искусства — как замкнутое, так и открытое — убедительно противопоставляло свой эстетический строй хаосу энциклопедистов, проявлявшемуся в принципе построения их энциклопедий, и хаосу журналистов, проявлявшемуся в газетной эмпирии. Здесь создавалось нечто непреходящее — в противоположность все более широкому потоку
одновременно представленных безразличностей; оно было сформулировано на языке, который доходил до ушей и до сердца; оно было выражено в чеканных формах, к которым можно было вернуться (образованность, самотождественность, цитирование — все это один комплекс); оно было преподнесено зачастую в ритуальных формах, которые сохраняли в потоке всех этих безразличных изменений неизменность, полную высочайшего смысла; оно строилось вокруг характеров, которые представлялись точными, обладавшими внутренним единством и витально интересными; оно строилось вокруг действия, которое раскрывало перед нами жизнь, придавая ей большую драматичность и интенсивность; и при всем при том буржуазное искусство имело выдающееся значение для формирования и усиления сознания, которому в развитом буржуазно-капиталистическом обществе грозил подспудный хаос опыта. Только искусство могло дать хотя бы приблизительно то, что не были в состоянии дать ни теология, ни рационалистическая философия: взгляд на мир как универсум и на тотальность как космос.
С наступлением конца буржуазной эпохи, однако, затухает и это буржуазное, квазифилософское использование искусств; уже в XIX веке искусство нарциссически замыкается в себе, занимаясь самосозерцанием и размышлениями о судьбе художника, причем его изобразительная сторона все более и более бледнеет*. Скоро искусство перестает выступать как среда, в уникальной прозрачности которой можно «понять» и изобразить весь остальной мир, и само превращается в одну из загадок, существующую наряду с прочими. Оно все более и более перестает выполнять свою изобразительную, эрзац-теологическую, эрзац-космологическую функцию и в конечном итоге предстает перед сознанием как феномен, который отличается от других «видов информации» прежде всего тем, что в случае с ним никто не знает, «каково оно как целое», тем, что оно более не является прозрачным, не является средством объяснения и остается более темным и неясным, чем остальная, чересчур хорошо поддающаяся объяснению часть мира.