ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

Критический разум достигает своей вершины в познании того, что все великие цели нужно отставить,— в познании, о котором

хором кричат, что это — нигилизм. В этом отношении нельзя быть слишком большим нигилистом — все равно этого будет недостаточно. Тот, кто в духе кинизма дает отставку всем так называемым целям и ценностям, взрывает замкнутый круг инструментального разума, в котором «благие» цели преследуются с использованием «дурных» средств. Средства — в наших руках, и это — средства настолько небывалых масштабов (в любом отношении — в том, что касается производства, организации, равно как и разрушения), что поневоле возникает вопрос: а есть ли вообще такие цели, которым могут слу­жить эти средства? Для достижения какого блага были бы необхо­димы столь безмерные средства? В тот миг, в который наше созна­ние созреет для того, чтобы отказаться от идеи блага как цели и всецело отдаться тому, что уже существует здесь и теперь, по­явится возможность расслабления, при котором отпадет сама собой необходимость громоздить средства для достижения воображаемых, отодвигающихся все дальше и дальше в перспективу целей. Только направляясь от кинизма, а не от морали, можно положить пределы цинизму. Только веселый кинизм целей никогда не поддастся иску­шению забыть, что жизни нечего

терять, кроме себя самой.

Поскольку мы в этой главе много говорили о возращении вели­ких умов прошлого, было бы уместно представить себе, наконец, и пришествие Диогена. Философ выходит из своей афинской бочки и направляет стопы в XX век, переживает коллизии двух мировых войн, странствует по столицам капиталистического и социалисти­ческого мира, вникает в суть конфликта между Западом и Восто­ком, слушает доклады о ядерной стратегии, теории прибавочной сто­имости и налоге на добавленную стоимость, посещает телестудии, попадает в пробки на автострадах в разгар сезона отпусков, сидит, выкатив глаза, на семинаре по Гегелю... Пришел ли Диоген, чтобы мешать нам? Скорее, кажется, мы сами выбьем его из колеи. Он приучал себя быть готовым ко всему, но то, что он видит, чересчур даже для него. Он считал достаточно безумными уже афинян, но то, что ему откроется в современности, выходит за все мыслимые рам­ки. Сталинград, Освенцим, Хиросима — впору затосковать по вой­нам с персами и запроситься назад. Из опасения попасть в психиат­рическую клинику ему придется отказаться от привычки шляться по улицам с фонарем среди бела дня *. Поскольку его философская пан­томима не сработает, он не будет знать, как ему говорить с этими людьми с помощью слов. Он заметит, что их приучили с помощью зубрежки понимать сложное, но они не умеют понимать простое; он обнаружит, что извращенное кажется им нормальным. Что же де­лать? У него вдруг возникнет чувство, никогда не возникавшее в Афинах: чувство, что ему нужно непременно сказать что-то очень важное. Тогда все было почти что игрой, но теперь ему кажется, что за дело надо браться всерьез. Вздохнув, Диоген решит включиться в игру, значит, он попытается подать себя серьезно, насколько это

получится; он будет учиться современному философскому жаргону и играть словами до тех пор, пока у людей не пойдет кругом голова. Потихонечку, осторожно, действуя подрывным образом, со смер­тельно серьезной миной он попытается донести до современников то смехотворно простое, что ему нужно будет сказать. Он знает: мыш­ление в духе цинизма средств сделало его потенциальных учеников изощренными, а их критический рассудок функционирует просто превосходно. Теперь философу, который учит кинизму целей, при­дется потягаться с этим рассудком. Таково дело Диогена во времена модерна. Открываются два пути, позволяющих превзойти современ­ное использование рассудка в науках и техниках, — онтологический и диалектический. Диоген попробует пройти и по тому, и по друго­му. Наша задача — распознать его следы.

5. Das Man, или

Реальнейший субъект

современного диффузного цинизма

В отношении этого (повседневного бытия.— П. С.) было бы не лишним замечание, что интерпретация имеет чисто онтологическое намерение и весьма да­лека от какой-то морализирующей критики повсе­дневного существования и от претензий на «фило­софию культуры».

Мартин Хайдеггер. Бытие и время

«Жизнь» есть «бизнес» (Geschaft), не важно, покры­вает он расходы или нет. Там же

Стоит ли жить, если погребение обойдется вам всего в 10 долларов?

Реклама в США

Man * — без-личность в нашем паноптикуме циников — напоми­нает своим скудно обрисованным обликом манекен из тех, какие ис­пользуют графики для набросков поз человека и для анатомических зарисовок. Однако поза, которую Хайдеггер «подсмотрел» у него, вовсе не является какой-то неопределенной. Он незаметно наблю­дал за этим «субъектом» в банальности его повседневного образа бытия. Экзистенциальная онтология, которая рассматривает Man и его существование в повседневности, пытается сделать нечто такое, что не могло и во сне присниться всей предшествующей философии: превратить тривиальность в предмет «высокой» теории. Уже одно это есть жест, который не может не навлечь на Хайдеггера подозре­ние в кинизме. То, что критики хайдеггеровской экзистенциальной онтологии считают «ошибкой», является, вероятно, ее особым юмо­ром. Она поднимает искусство плоской шутки на высоту экспли­цитного понятия. Можно прочесть ее как сатиру навыворот, которая

не опускает высокое на землю, а, наоборот, поднимает до небес низ­кое. Она пытается высказать само собой разумеющееся столь выра­зительно и подробно, что его должны будут «подлинно» понять даже интеллектуалы. В известном смысле в хайдеггеровском дискурсе — с его гротескной утонченностью при выявлении малейших оттенков понятий — кроется логическое «уленшпигельство» высокого поле­та: попытка перевести мистически простое знание о простой жизни «как она есть» на язык наиболее прогрессивной европейской тради­ции мысли. Образ самого Хайдеггера — этакого крестьянина из Шварцвальда, который, удалившись от мира, сидит в своей хижине и размышляет, натянув на голову ночной колпак с кисточкой, не яв­ляется показным. Он существенно связан с философствованием этого рода. В нем — та же претензия на простоту. Он демонстрирует, сколько мужества и воли требуется для того, чтобы в современных условиях вообще говорить еще нечто настолько простое и «при­митивное», что оно сможет пробиться сквозь сложнейшие хитро­сплетения «просвещенного» сознания. Мы читаем высказывания Хайдеггера о Man, о существовании в повседневности, о говорении (о «том-что-говорят»), о двусмысленности, о бытии-в-упадке и за­брошенности и т. д., имея в виду наличие на заднем плане фона — предшествующих портретов Мефистофеля и Великого Инквизито­ра,— читаем как ряд этюдов-упражнений в наивысшей банальности, с которой философия пытается ощупью найти доступ к тому, «что есть». Именно как следствие того, что хайдеггеровский экзистенциально-герменевтический анализ ограничивается мифом объективности, он создает наиболее жесткий «глубинный позитивизм». Так возникает философия, которая в амбивалентности своей соответствует обрет­шему предельную трезвость, секуляризировавшемуся и технизиро-вавшемуся духу времени; она мыслит по ту сторону добра и зла и по сю сторону метафизики; только по этому лезвию бритвы она и мо­жет двигаться.

Теоретический неокинизм нашего века — экзистенциализм — демонстрирует в своей форме мысли авантюру банальности.

То, что он представляет нашему взору,— это фейерверки бессмысленности, которая начинает понимать сама себя. Нужно пояснить то презре­ние, с которым Хайдеггер в приведенном выше эпиграфе устанавли­вает дистанцию огромного размера между своей работой и «морали­зирующей критикой», как будто желает подчеркнуть, что современ­ное мышление раз и навсегда оставило позади болота морализма и более не имеет ничего общего с «философией культуры». Ведь эта последняя не может быть ничем иным, кроме как «претензией»: на­прасным притязанием, попыткой напыщенного «великого мышле­ния» и мировоззрения в стиле никак не желающего оканчиваться XIX столетия. Наоборот, в «чисто онтологическом намерении» ска­зывается обжигающий холод реальной современности, модерна, ко­торый больше не нуждается в «чистом» Просвещении и уже «про-

ходил» всякую аналитическую критику, какую только возможно. Онтологически мысля, позитивно говоря, расчистить структуру эк­зистенции — к этой цели устремляется Хайдеггер, дабы обойти тер­минологию «субъект—объект», с обращающим на себя внимание задором намеренно меняя язык и изобретая альтернативный жар­гон, какой, если взглянуть на него издали, разумеется, не выглядит более удачным, чем тот, которого Хайдеггер хотел избежать, но в новизне его просматривается нечто вроде авантюры современного примитивизма: связывание архаики и современности, отражение са­мого раннего в самом позднем. В «высказанности» хайдеггеровской речи разговор заходит о том, что обычно не считала заслуживаю­щим разговора ни одна философия. Именно в тот момент, когда мышление — определенно «нигилистически» — постигает бессмыс­ленность как фон для любого возможного высказывания смысла или придания смысла, тут же возникает нужда в герменевтике, то есть в искусстве понимания смысла, чтобы философски четко и определен­но выразить смысл бессмысленности. Это — всякий раз в зависи­мости от того, в каких условиях находится читатель,— может быть как захватывающим и увлекательным, так и фрустрирующим — движение по кругу в понятийно схваченной пустоте, театр теней разума.

Что это за редкостное существо, которое Хайдеггер выводит под именем Man? На первый взгляд, оно похоже на современные скульптуры, которые не изображают никакого определенного пред­мета и из полированных поверхностей которых нельзя «вычитать» никакого «особого» значения. Однако они непосредственно действи­тельны и конкретны для восприятия. В этом смысле Хайдеггер под­черкивает, что Man — это не абстракция, скажем, не общее поня­тие, которое охватывает «все Я», но оно, как ens realissimum*, же­лало бы иметь отношение к чему-то, что присутствует в каждом из нас. Однако Man разочаровывает тех, кто ожидает встретить в нем нечто личностное, какое-то индивидуальное значение и решающий в экзистенциальном плане смысл. Man экзистирует, но «за ним ниче­го не стоит». Man существует как современная нефигуративная скуль­птура: реально, повседневно, будучи конкретной частью мира; одна­ко ни в какое время оно не связано ни с какой подлинной личностью, ни с каким «действительным» значением. Man есть средний род нашего Я: это Я-повседневное, а не «Я-само». Оно в известной мере представляет мою сторону, обращенную к обществу, мою зау­рядность. Man я имею вместе со всеми прочими людьми, это — мое общественное, публичное Я, и по отношению к нему всегда верны усредненные параметры. Как неподлинное Я, Man освобождается от излишнего груза всякой подлинности, которая имеет ярко выра­женные личностные черты; по своей природе Man стремится сделать все легким и незатруднительным для себя, воспринимать все с чисто внешней стороны и придерживаться конвенционально принятой

видимости. В известном отношении оно ведет себя так и по отноше­нию к себе самому, ведь то, что оно представляет собою «само», оно воспринимает и принимает как нечто обнаруженное среди прочих данностей. Таким образом, Man позволяет себя понимать только как нечто несамостоятельное, в котором нет ничего от себя и только для себя одного. То, что оно представляет собой, ему говорится и зада­ется другими; это объясняет принадлежащую к его сущности рас­сеянность и разбросанность; ведь оно остается растерянным и по­терянным в том мире, который первоначально встречает его. Слово Хайдеггеру:

Первоначально «есть» не «Я» в смысле подлинного Я, а другие — в образе Man. Исходя из него и как оно, я первоначально «дан» себе «само­му». Первоначально существование есть Man и в большинстве случаев ос­тается таковым... Как Man, я всегда живу уже под незаметной властью других... Каждый есть другие и никто не есть он сам. Man... есть никто... («Бытие и время»).

Это описание Man, благодаря которому Хайдеггер обретает возможность философски говорить о Я, не будучи вынужденным действовать в стиле философии «субъекта—объекта», напоминает обратный перевод выражения «субъект» на обиходный язык, где оно означает «нечто подчиненное»*. Тот, кто «подчинен», полагает, что больше не располагает самим «собой». Язык Man никогда не высказывает чего-то собственного, своего, а только принимает учас­тие в общем «говорении» (discours), в «том-что-говорят-все». В этом «говорении» — посредством которого говорят именно те расхожие вещи, которые и «имеют в виду»,— Man закрывает для себя воз­можность действительного понимания собственного существования, равно как и возможность действительного понимания вещей, о ко­торых ведется речь. В «говорении» разоблачают себя «лишенность корней» и «неподлинность», свойственные повседневному существо­ванию. Ему соответствует любопытство, которое бегло и «ни на чем не останавливаясь» всецело отдается самому что ни на есть новому на данный момент. У любопытного Man, которое к тому же еще и «занимается коммуникацией», дело никогда не доходит до действи­тельного понимания, оно всегда впадает в его противоположность — избежание мысленного проникновения вглубь; уклонение от «под­линного» взгляда, проникающего в существование. Это избежание Хайдеггер передает понятием разбросанность (Zerstreuung) — выражением, к которому стоит внимательно прислушаться. Даже если все вышеуказанное звучало так, что могло возникнуть впечат­ление, будто оно вполне относится ко всем временам и является со­вершенно общезначимым, то по этому слову мы сразу же опреде­лим, в какой точке современной истории находимся. Никакое дру­гое слово не пропитано столь сильно специфическим духом середины двадцатых годов — духом первого немецкого модерна в широких его масштабах. Все, что мы слышали о Man, было бы в конечном

Поделиться с друзьями: